Key ideas: Год издания: 1998. Автобиографическое произведение Александра Солженицына. В очерках описываются события 1974—1994 годов, после высылки автора из СССР и вплоть до возвращения в Россию в 1994 году.
Дальше потащили меня в Союз писателей, на вручение какой-то здешней премии. Говорили все по-датски, не переводя, я сидел-отдыхал-кивал, а после церемонии какой-то из писателей подошёл ко мне вплотную и, наедине, впечатал выразительно на чистом русском: «Мы вас ненавидим! Таких, как вы, – душить надо», – Красный интернационал так сразу же мне о себе напомнил...
И по норвежскому телевидению, первому, по которому мне нельзя было не выступить, я сказал, нахожу теперь черновую запись:
«Норвежцы сохранили долю спасительного душевного идеализма, которого всё меньше в современном мире, но который только один и даёт человечеству надежду на будущее».
Может быть, целиком по Норвегии это и не так, но в ту поездку и в те встречи я так ощутил. И правда же: что значил и для Норвегии, и для всей нашей одряхлевшей цивилизации плот «Кон-Тики»! Весь нынешний благополучный мир всё дальше уходит от естественного человеческого бытия, сильнеет интеллектуально, но дряхлеет и телом и душой.
Вот как объясняет автор избранный им метод Узлов:
"Красное Колесо” – это повествование о революции в России. Как бы движение России в революционном вихре. Это очень большой материал, а если ещё учесть, что он растягивается на годы – <…> то невозможно было бы описать так много действий и так много лиц на таком большом протяжении времени. Поэтому я избрал метод узловых точек, или Узлов.
Я выбираю малые отрезки времени, по две недели, по три, где – или происходят самые яркие действия, или закладываются решающие причины событий. И я описываю подробно только вот эти маленькие отрезки. Это и есть Узлы. Так, по узловым точкам, я как бы всю форму движения, всю форму этой сложной кривой передаю. “Август Четырнадцатого” – первый из таких Узлов».
-- Интервью с Бернаром Пиво для французского телевидения (31 октября 1983)
Я видел только соотношение нашего народа и нашего правительства, а Запад был – лишь отдалённым местом моих печатаний, Запада я не ощущал кончиками нервов. Я никак не ощущал, что поворот от меня ведущей западной общественности даже уже начался два года назад: от Письма Патриарху – за пристальное внимание к православию, от «Августа» – за моё осуждение революционеров и либералов, за моё одобрение военной службы (в Штатах это пришлось на вьетнамское время!); не говоря уже, что и художественно их раздражало то, что я отношусь к изображаемому с сильным соучастием...
Не резче ли всех хлестала «Нью-Йорк таймс», отказавшаяся моё «Письмо» печатать? Но, прослышав от Майкла Скэммела, что внесены какие-то поправки, добыла у простодушного Струве именно список поправок и напечатала не само письмо, а только поправки, раздувая скандал.
Газета теперь обзывала меня реакционером, шовинистом, – тут и я онедоумел, и можно онедоуметь: в чём же шовинист? Предлагаю Советам прекратить всякую агрессию, убрать отовсюду свои оккупационные войска – кому ж это плохо? пишу же: «цели империи и нравственное здоровье народа несовместимы», – нет, шовинист!...
Да больше всего их ранило, что я оказался не страстный поклонник Запада, «не демократ»!
А я-то демократ – попоследовательней и нью-йоркской интеллектуальной элиты, и наших диссидентов: под демократией я понимаю реальное народное самоуправление снизу доверху, а они – правление образованного класса.
Из холма собравшихся материалов рос и рос, вровень Ленину, прежде не задуманный Парвус, с его гениально простым же планом разломать Россию сочетанием революционных методов и национальных сепаратизмов, более всего украинского: в лагерях российских военнопленных создавать для украинцев льготные условия и поджигать в них непримиримость к России. (И План – удался! Никакая Британская Империя не могла раньше осуществить такого: не решились бы на революционный огонь.)
Но возникла для меня трудность: как встретить Парвуса и Ленина в 1916, дать им прямой диалог? Такая встреча их была, но в 1915 в Берне, я же описывать 1915 год отказался. А в 1916 в Цюрихе – у них не было личной встречи, лишь обмен письмами.
Тогда – изневоли – я отступил от обычного реализма и применил фантастический приём, как бы дать переписке перетечь в диалог, ввёл чертовщину: посланец не только привёз письмо, но и самого уменьшенного Парвуса в бауле.
Приёмом его распухания, вылезания, а после разговора исчезновением – фантастика и исчерпывалась, весь диалог Ленина – Парвуса и столкновение их мыслей и планов даны реально и в полном соответствии с исторической истиной.
Та весна была ещё тем тяжела, что кончались обманутые Вьетнам – Лаос – Камбоджа, западный мир – как никогда слаб и в отступе. А теперь, когда хорошо у меня шла работа и всё увереннее я выходил на свою твёрдую дорогу – мучило меня, что я не использовал своего особого положения, своего ещё крепкого на Западе авторитета, чтоб этот Запад очнуть и подвигнуть к самоспасению...
Я прощаюсь с Европой не только потому, что уезжаю, – я боюсь, что мы все прощаемся с ней, какой мы знали и любили её эти последние века.
Флоренция доведена до такого мусора и смрада, что даже и ранним утром производит впечатление грязное и безпорядочное. (Да ведь это и при Блоке начиналось, он заметил:
«Хрипят твои автомобили,
Твои уродливы дома,
Всеевропейской жёлтой пыли
Ты предала себя сама».
Не придумать более для меня нелепого вечера, как вечер в казино Монте-Карло: три часа тигрино хожу по залам и записываю, записываю, записываю – лица крупье, лица и действия игроков, правила игры. Как понятно, почему писатели так охотно приходили сюда: здесь как будто содрана оболочка психики, и люди не в силах не показать откровенно каждое движение своих чувств, персонажи тех романов так и теснятся в блокнот при каждом движении карандаша.
Мне никогда не может это ничто пригодиться – а я записываю. (Но, писатель, никогда не зарекайся, а всегда запасайся. Чудовищно вообразить, зачем бы мне пригодилось Монте-Карло? – а трёх лет не проходит, и так уместно ложится: ведь будущий убийца Богров тут-то и бродил, примериваясь к жизни!)
Глава правительства ландаман Раймонд Брогер – с пухом седины на голове, с лицом умным и энергичным, произнёс речь, поразившую меня: о, если бы Европа могла слышать свой полукантон Аппенцелль! или могли б такое себе перенять правители больших стран!
Вот уже больше полутысячелетия, говорил он, наша община не меняет существенно форм, в которых она правит сама собою. Нас ведёт убеждение, что не бывает «свободы вообще», но лишь отдельные частные свободы, каждая связанная с нашими обязательствами и нашим самосдерживанием. Насилие нашего времени доказывает почти ежедневно, что не может быть обезпеченной свободы ни у личности, ни у государства – без дисциплины и честности, и именно на этих основаниях наша община могла пронести через столетия свою невероятную жизнеспособность: она никогда не предавалась безумию тотальной свободы и никогда не присягала безчеловечности, которая сделала бы государство всемогущим.
Не может существовать разумно функционирующее государство без примеси элементов аристократического и даже монархического. Конечно, при демократии народ остаётся решающим судьёй во всех важных вопросах, но он не может ежедневно присутствовать, чтоб управлять государством.
И правительство не должно спешить за колеблющимся, переменчивым народным голосованием, только бы правителей переизбрали вновь, – оно должно не зазывные речи произносить избирателям, но двигаться против течения.
На деле и по истине задача правительства состоит – действовать так, как действовало бы разумное народное большинство, если бы оно знало всё, во всех деталях, а это становится всё невозможнее при растущих государственных перегрузках. Поэтому остаётся: избрать для совета и правления сколь можно лучших – но и подарить им всё необходимое доверие.
Безхарактерная демократия, раздающая право всем и каждому, вырождается в «демократию услужливости». Прочность государственной формы зависит не от прекрасных статей конституции, но от качества несущих сил. Худую службу окажем мы демократии, если изберём к руководству слабых людей. Напротив, именно демократическая система как раз и требует сильной руки, которая могла бы государственный руль направлять по ясному курсу. Кризис, переживаемый обществом, зависит не от народа, но от правительства.
[после того как ландамана Раймонда Брогера переезбрали]
Затем ландаман стал возглашать членов своего правительства, всякий раз спрашивая, кто против, но не было никого, да как будто и мало секунд он оставлял для возражений. Я про себя продолжал посмеиваться: опять как у нас.
Но тут же я был и вразумлён. Главный первый закон, который хотел провести ландаман, – налоговый, повысить налоги, кантон не справляется с задачами. Пошёл гул по толпе, переговоры между стоящими. На трибуну взошёл и пять минут говорил один оратор – против предлагаемого закона. Затем министр финансов хотел аргументировать за, – загудела толпа, что слышать его не хочет, а желает голосовать. Проголосовал ландаман за закон – совсем мало рук, против – истинный лес. Мужчины энергично выбрасывали руки, было впечатление взмахнутого крыла толпы, подавительная, убедительная сила голосования, какой не бывает при тайных бюллетенях. (А на поясе-то у каждого, в толпе не видно, – кинжал или шпага.)
Ландаман был очень огорчён и, пользуясь, видимо, своим правом, аргументировал сам и потребовал второго голосования. Его почтительно выслушали – и так же подавительно проголосовали: налогов – не повышать.
Глас народа. Вопрос решён безповоротно – без газетных статей, без телекомментаторов, без сенатских комиссий, в 10 минут и на год вперёд.
Тогда правительство выступило со вторым предложением: повысить пособия по безработице. Кричали: «А пусть работают!» С трибуны: «Не могут найти». Из толпы: «Пусть ищут!» Прений – не было. *Проголосовали опять подавительно – отказать. Перевес множества был настолько ясный, что рук не считали, да и не удержать их так долго, да, наверно, и никогда не считают, а на глазок всегда видно.
И ещё третье было предложение правительства: принять в члены кантона уже живущих в Аппенцелле по нескольку лет, особенно итальянцев. Кандидатов было с десяток, голосовали по каждому отдельно, и отклонили, кажется, всех. Недостойны, не хотим.
Не-ет, это было совсем не как у нас. Без спора переизбрав любимого ландамана, доверив ему составить правительство, как он желает, – тут же отказали ему во всех основных законопроектах. И – правь. Такую демократию я ещё никогда не видывал, не слыхивал – и такая (особенно после речи Брогера) вызывает уважение. Вот – такую-то бы нам. (Да древнее наше вече – не таким ли и было?)
Швейцарский Союз заключён в 1291 году, это действительно сейчас самая старая демократия Земли. Она родилась не из идей Просвещения – но прямо из древних форм общинной жизни. Однако кантоны богатые, промышленные, многолюдные всё это утеряли, давно обстриглись под Европу (и переняли всё, до мини-юбок и сексуальных «живых картин») . А в Аппенцелле – вот, сохранялось, как встарь.
И я всё время сравнивал людей здесь, на Западе, и людей там, у нас, – и испытывал к западному миру печальное недоумение. Так что ж это? Люди на Западе хуже, что ли, чем у нас? Да нет.
Но когда с человеческой природы спрошен всего лишь юридический уровень – спущена планка от уровня благородства и чести, даже понятия те почти развеялись ныне,– тогда сколько открывается лазеек для хитрости и недобросовести. Что вынуждает из нас закон – того слишком мало для человечности, – закон повыше должен быть и в нашем сердце. К здешнему воздуху холодного юридизма – я решительно не мог привыкнуть.
По горячности мне тою осенью хотелось выступить и публично: что вся система западного книгоиздательства и книготорговли совсем не способствует расцвету духовной культуры.
В прежние века писатели писали для малого кружка высоких ценителей – но те направляли художественный вкус, и создавалась высокая литература. А сегодня издатель смотрит, как угодить успешной массовой торговле – так чаще самому непотребному вкусу; книгоиздатели делают подарки книготорговцам, чтоб их ублажить; в свою очередь авторы зависят от милости книгоиздательств; торговля диктует направление литературе. Что в таких условиях великая литература появиться не может, не ждите, она кончилась – несмотря на неограниченные «свободы». Свобода – ещё не независимость, ещё – не духовная высота.
В прежние века, большая часть населения была безграмотна. Те, кто умел читать, как правило, и составляли тот "малый кружок высоких ценителей, направляющих художественный вкус," о котором говорит Солженицын. Это был маленький, но стабильный рынок для продавцов книг. Всеобщая грамотность открыла огромный рынок потенциальных читателей и она же "опустила планку"" от высокого уровня художественного вкуса "малого кружка". В силу всупил Закон Грешема и хучшие по качеству книги начали ветеснять лучшие.
Альберт Нок в своем «Дневнике лишнего человека» описывает как всеобщая грамотность, создала огромный рынок из людей, которые технически научились читать, но, подобно Гоголевскому Петрушке, содержанием книг не затруднялись:
Но уже при моей жизни страна стала в значительной степени грамотной, что открыло огромный рынок, состоящий из людей, не умеющих читать, но, как говорил епископ Батлер, способных пропускать литературные произведения через свой разум [т.е. читать, но не понимать, что читаешь]. По мере расширения этого рынка удовлетворение его становилось все более выгодным, и поэтому лучшие силы издателей, подталкиваемые железной рукой закона Грешема, были направлены именно туда.
Но я удержался: не все ж издатели таковы. (И потом убедился: нет, не все. Есть, есть и такие, кто не перестают видеть духовный компас.)
Да уж тогда были бы хоть города порядочные! – но и по городам отстала Канада, и города, кажется, объяты умственной ленью, Европа вспоминается здесь с умилением. Зато здоровенные, отъевшиеся тупые хиппи, в этом Канада от цивилизованного мира не отстала, греются на клумбах на солнышке, развалились в уличных креслах среди рабочего дня, болтают, курят, дремлют.
Уже даже этот пароход и потом вроде оторванная и мало американская Аляска куда отличались от расслабленной сонной Канады. Американская атмосфера после канадской – бодрила, и стало у нас всё более поворачиваться: может быть, поселиться в Штатах? Мы не пришли бы к этому так легко, если бы не контраст с Канадой. До сих пор представлялись мне Штаты слишком густо заселённой страной и слишком политически дёрганой, крикливой. Но начали передаваться нам её раздолье и сила....
Строитель, купец, образователь и пионер Александр Баранов стал как бы губернатором русской Аляски, и до сих пор вспоминают индейцы, что он всегда держал слово, как пришедшие потом американцы не держали. (Прадед нынешнего дьякона присутствовал в 1867 в Ситхе при смене русского флага на американский – и передавал, что индейцы плакали: русские обращались с ними добро, а жестокость американцев к индейцам уже была слишком хорошо известна.)
Ещё и далеко на юг внедрились русские, в Калифорнию, и остановились, только встретясь с испанской волной от Мексики; американцы пришли сюда уже третьими.
А разобрались ста годами позже, по документам: продала Россия Америке не Аляску как таковую, а лишь право пользования её территорией, отчего Америка ещё и теперь выкупает участки у местных жителей. (Эта продажа Аляски – соблазн истории: что было бы с Америкой, если бы танки большевиков сейчас стояли на Аляске? Вся мировая история могла бы пойти иначе.) После 1917 прервалась тут церковная русская власть – на 120 приходов осталось 5 священников, но эскимосы, алеуты и индейцы дохранили православие тридцать лет, пока пришла православная церковь Американская.
Главная башня Гуверовского института стройно высится над разбросанным малоэтажным кампусом Стэнфордского университета, райски усаженным пальмами. Для сокращения времени многие студенты от корпуса к корпусу проносятся на велосипедах. Сверху башенный колокол отбивает часы, печальный, потусторонний звук...
За эти дни в Гувере мы подружились с симпатичнейшей парой «вторых» эмигрантов – Николаем Сергеевичем Пашиным (братом писателя Сергея Максимова), профессором русской литературы и языка Стэнфордского университета, и харьковчанкой Еленой Анатольевной, работавшей как раз в Гуверовском институте и обещавшей мне на будущее всяческое содействие. (И оно очень-очень потом пригодилось!)...
Поработали мы плотную неделю в четыре руки. Аля взялась за архив Николаевского. Я метался по картотекам и описям, составляя на будущее план работы, но и впиваясь в одни, другие, третьи мемуары и в никогда не виданные, не слыханные мною редкие издания.
Украинский вопрос – из опаснейших вопросов нашего будущего, он может нанести нам кровавый удар при самом освобождении, и к нему плохо подготовлены умы с обеих сторон. Бремя этого вопроса я постоянно чувствую на себе, во многом по происхождению. Я от души желаю украинцам счастья и хотел бы, чтобы мы совместно с ними и не во вражде правильно решили заклятый вопрос, я хотел бы внести примирение в этот опасный раскол...
Как украинцам безполезно доказывать, что все мы родом и духом из Киева, так и русские представить себе не хотят, что по Днепру народ – иной, и много обид и раздоров посеяно именно большевиками: как всюду и везде, эти убийцы только растравляли и терзали раны, а когда уйдут, оставят нас в гниющем состоянии. Очень трудно будет свести разговор к благоразумию. Но сколько есть у меня голоса и веса – я положу на это.
Во всяком случае, знаю твёрдо: возникни, не дай Бог, русско-украинская война – сам не пойду на неё и сыновей своих не пущу.
Так ясно мне было, что коммунизм – не вечен, что изнутри – он дупляст, он сильно болен, – но снаружи казался безмерно могуч, и вон как наступал! А наступал потому, что робки были сердца благополучных западных людей, робки именно от их благосостояния. Но против коммунистов, как и против у́рок: надо проявить неуступную твёрдость – и перед твёрдостью они сами уступят, твёрдость они уважают.
Однако – кто же эту твёрдость проявит? С какими ясными взглядами и с каким неуклончивым сердцем должен прийти следующий американский президент? откуда он возьмётся?
А тут, за три месяца отлучки, набралось почты, почты – и в ней: приглашение от князя Лихтенштейнского посетить его замок, над столицей Вадуц. Этот самый князь Лихтенштейнский, Франц-Иосиф II, теперь уже старик, в 1945 не побоялся принять у себя отступающий из Германии русский отряд в шестьсот человек, с семейным обозом, – и когда все великие державы трусливо сдавали Сталину солдат и беженцев, Князь крохотного пятачка не сдал никого! (Лишь человек сто потом потянулись в советский плен добровольно.)
И мы с Виктором Банкулом уже раз подъезжали к тому замку, ещё непрошенные, весной, по пути в Италию, – выразить князю признательность от русских. Было утро. В замке на горе жизнь ещё, по-видимости, не начиналась, да снаружи что увидишь в каменном туловище с узкими окнами. У ворот замка я написал записку по-немецки:
«Ваше Высочество! С удивлением и сочувствием смотрю я на это маленькое государство, нашедшее своё скромное и устойчивое место в нашем суматошном безпорядочном мире. Мы, русские, не забываем, конечно, что оно имело мужество приютить у себя солдат русской армии в 1945, когда весь Запад близоруко и малодушно предавал их на гибель».
В Нью-Йорке меня встречает Алёша и сразу везёт в Вермонт, на новокупленное место. Мы оба с ним волнуемся – так ли выбрано? Случай недопустимый: место долгой, а может быть, и доконечной своей жизни выбрать не самому, купить за глаза. Но в наших долгих совместных поисках предыдущего года Алёша понял, чего я ищу, и выбрал действительно отлично:
в пустынном месте, вполне закрытое от дороги, со здоровым вольным лесом, с двумя проточными прудами, дом есть, только летний и мал, перестраивать и утеплять, есть и подсобных два малых домика. Только слишком гористо, недостаёт полян и плоскости. Ну что ж, чего-то же русского должно не хватать. Мы насчитываем на участке пять горных ручьёв – вот и название будет Пять Ручьёв. (По-английски тоже было: Twinbrook – ручьи-близнецы.)
Хотя уже сорок лет я готовился писать о революции в России, вот в 1976 наступало сорок лет от первого замысла книги, – я только теперь, в Гувере, – в большом объёме, в неожидаемой шири – получил, перещупывал, заглатывал материал. Только теперь обильно его узнавал – и, по мере как узнавал, происходил умственный поворот, какого я не ждал.
Помню, профессор Кобозев часто и настойчиво меня спрашивал: а как вы всё-таки точно относитесь к Февральской революции? что вы о ней думаете? Была ли она полезна для России? была ли неизбежна? и неизбежно ли из неё вытекала Октябрьская?...
И действительно, [всещ начало открываться само – и вот только когда! Натуральными обломками предфевральских и февральских дней – мненьями подлинными и мненьями, придуманными для публики, лозунгами, лжами, быстро организовавшейся газетной трескотнёй с её клеймами, несвязанностью столичных событий со страною, ничтожностью, слепотой или обречённой безпомощностью ведущих вождей революции – я был теперь закидан выше головы, как хламом, и выбарахтывался из этого хлама с образумлением и отчаянием.
Без нарастающего, громоздящегося живого материала тех лет – разве мог бы я до этого сам доуметь?!
Я был сотрясён. Не то чтобы до сих пор я был ревностный приверженец Февральской революции или поклонник идей её – но всё же сорок лет я тащил на себе всеобще принятое представление, что в Феврале Россия достигла свободы, желанной поколениями, и вся справедливо ликовала, и нежно колыхала эту свободу, однако, увы, увы – всего восемь месяцев, из-за одних лишь злодеев-большевиков, которые всю свободу потопили в крови и повернули страну к гибели.
А теперь я с ошеломлением и уже омерзением открывал, какой низостью, подлостью, лицемерием, рабским всеединством, подавлением инодумающих были отмечены, и составлены первые же, самые «великие» дни этой будто бы светоносной революции, и какими мутными газетными помоями это всё умывалось ежедневно. Неотвратимая потерянность России – зазияла уже в первые дни марта. Временное правительство оказалось ещё ничтожнее, чем его изображали большевики.
А ещё же, что́ большевики смазывали: Временное правительство и силы-то не имело ни дня, всё оглядывалось за согласием Исполнительного Комитета – узкого, замкнутого, скрытого за галдящим многотысячным сборищем Совета, – Исполнительного Комитета, ни за что не отвечающего и толкающего всё к разрухе. В те дни не проявилось ни героев, ни великих поступков.
С первых же дней всё зашаталось в хляби анархии, и чем дальше – тем раскачистей, тем гибельней, – и образованнейшие люди, до сих пор так непримиримые к произволу, теперь трусливо молчали или лгали.
И всё это потом катилось восемь месяцев только вниз, вниз, в разложение и гибель, не состроилось в 1917 даже недели, которою страна могла бы гордиться. Большевикам – нельзя было не прийти: оно всё и катилось в чьи-нибудь этакие руки.
И как же, как же я этого не видел сорок лет? Как же поддался заманчиво розовому облаку февральского тумана? Как же не разглядел, что не в Октябре решалось, а уже в Феврале?
А вот – поди разберись: в советской обстановке очень трудно было разглядеть истинный ход и смысл 1917 года, да особенно потому, что нельзя ж было поверить брани большевиков против февралистов: ну конечно же большевики врут…
Летние и осенние месяцы 1976, пока у нас на холме стучали молотки и рычали тракторы, я в своём уединении у пруда работал невылазно. Теперь я остро ощущал недостаток своей конструкции «Колеса»: неполноту охвата до 1914.
Я открывал всё новое и новое, что никак невозможно вынуть из ретроспективы: не только всю деятельность Столыпина, и убийство его, и стержень терроризма, и кровавую муть 05–06 годов, но и всё долгое царствование Николая II, особенно примечательное, не истрёпанное банальными спорами, в первой своей половине: монарх сумел за первые одиннадцать лет, получив государство в могуществе, спустить его в пропасть. (Спасённое Столыпиным в 1906, за вторые одиннадцать лет спустить его так же.)
И – философию самих революционеров, отступая во времени всё далее, всё далее – наконец до народовольцев и до трагико-сатирического суда над В. Засулич. И всё это как-то умело спрессовать – да куда же? оставалось только в «Август». И решил: делать «Август» двухтомным.
А как мучительна эта переделка уже по сделанному. Сотрясалась сама система Узлов. Если у меня озаглавлено «Август Четырнадцатого» – то по какому разуму это всё тоже втискивается сюда? Но и не начинать же Узлы с 1878 года! Как последнее спасение придумал ввести отступную диагональ «Из Узлов предыдущих» – от сентября 1911 и до 1899 года – самое дальнее расширение пошло через фигуру Николая II, глава о нём разрослась колоссально
Пока они грабили только 35% денежных переводов – мы много слали официальными переводами. (Алик Гинзбург для этого нашёл с десяток «получающих», не боящихся, и потом передающих другим.) Другая успешная форма была: отъезжающие эмигранты оставляют Фонду в Союзе советские деньги, а на Западе Фонд им платит долларами по реальному курсу – доллар за 3, потом за 4 рубля.
А когда большевики ввели грабёж переводов уже в 65% – посылать деньги официально потеряло смысл. Но тут мы нашли изворотистую тайную форму. Хотя Советы объявляют дутый официальный курс, значительно выше доллара, сами меняют иностранцам по-другому, – но наказывают подданных за всякий обмен рубля, иметь валюту может только государство. Советские же граждане, попадая на Запад, с радостью меняют советские ассигнации сколько могут.
И вот доброхотный неоценимый наш друг, затем и член правления Фонда В. С. Банкул, швейцарский гражданин, для начала прибегнув к помощи своего друга, русского армянина, живущего в Женеве, Сергея Нерсесовича Крикорьяна, а затем сам наладив дело в Цюрихе, стал производить обмен обратный:
за франки выкупая наши родные советские рубли – но исключительно отбирая трёпаные, затёртые бумажки, а они среди хрустящих натекали не слишком быстро, и это одно задерживало размах нашего обмена: нельзя же посылать в СССР свеженькие, цельносерийные. (Называлось это всё у нас – «операция Ы»).
Следующий труд был – перевезти эти деньги через границу в чемодане в Париж к Струве, это всегда делала Мария Александровна Банкул. А Струве всегда знал наших тайных связных по каналам в СССР – он и сам иногда поставлял на французскую дипломатическую службу в Москве своих бывших французских студентов-славистов. Эти героические помощники все названы в «Невидимках». И так в Москву тайно привозились многозначные, многотысячные пачки советских трёпаных денег – и через посредников передавались распорядителю Фонда – им был Алик Гинзбург, до его ареста в начале 1977.
(Вот это «посредническое» звено – чаще всего Ева, потом и Боря Михайлов – было остро опасным: советский подданный, «накрытый» в момент, когда взял от иностранца огромную сумму денег и ещё не раздал её, – мгновенно получил бы тяжёлую статью; а у Бори Михайлова пятеро детей…)
Нелёгок путь – но немало сложностей и опасностей доставалось и дальше, распорядителям. Большими и неожиданными порциями получая эти тысячи, они должны были тотчас их рассредоточивать и хранить: или в безопасных домах, где не ожидается обыск, или на неподозреваемых сберегательных книжках. Перенос денежных пачек к местам хранения, а потом назад, к местам распределения, каждый раз представляет опасность для всех участников.
А ещё сложность задачи: почти безо всяких записей (всякие списки опасны, нельзя держать) помнить множество фамилий, имён, адресов, составов семей, возрастов детей, нужд их, – а также самих арестантов, их сроки, состояние, место пребывания, – и в согласии с этим всем распределять помощь, да встречать притом не только благодарные слёзы, но выдерживать атаки обид, жалоб, подозрений (подогреваемых гебистами через их агентуру в зэках и бывших зэках).
Конечно, можно и тут отклонить, как отклонил уже их приглашение в 1975 и как уже сотни приглашений отклонены. Однако весьма примечательное место, будет хорошо слышно по Америке. А уже два года не выступал – и темперамент мой толкает снова вмешаться. И я – принял приглашение.
Когда же стал весной готовиться, то обнаружил, что, сверх стилистического отвращения к вечным повторениям, – я вообще уже не способен, не хочу повторять в прежних направлениях и на прежних нотах. Много лет в СССР и вот уже четыре года на Западе я всё полосовал, клевал, бил коммунизм, – а за последние годы увидел и на Западе много тревожно опасного и предпочитал бы здесь – говорить о нём. И, давая исход новым накопившимся наблюдениям, я строил речь по поводам западным, о слабостях Запада.
Эту речь, в исключение, я готовил в письменном виде, переводить же её на английский досталось И.А. Иловайской. Хорошо зная Запад, она очень волновалась и огорчалась над речью, уговаривала меня смягчать мысли и выражения, я отказался. После того, переводя и печатая, со слезами говорила Але: «Этого ему не простят!»...
На другой день на университетском дворе рассаживались под открытым небом, выпускники – по специальностям, дальше – гости, и стоя вокруг, – всего, говорили, двадцать тысяч.... Вскоре дошли и до моей речи – а между тем пошёл изрядный дождь. Мы-то, президиум, находились под навесом, но всё сборище – под дождём, и я, в речь, изумлялся: кто зонтики достал, а кто и безо всяких – сидят под дождём, не разбегаются! А заняла речь, с переводом, целый час, время удваивалось. Динамики разносили её по всем углам двора.
И ещё я удивлялся, совсем не ждал: как сильно и часто аплодировали, особенно когда я говорил об уходе от материализма, это меня порадовало. Иногда они свистели, а это у них, оказывается, тоже знак одобрения, но и ещё бывал звук: протяжное «с-с-с», как наш призыв к тишине, – а это, напротив, осуждение. (Потом я узнал: на этом же кампусе в своё время и раздавались самые резкие протесты против вьетнамской войны.)
После речи университет попросил у меня текст, и тут же размножил, раздал в две тысячи рук, и началось вакханальное распространение в произвольных выдержках и цитатах по Штатам и по всему миру. Из 12 стран университет получил больше пяти тысяч запросов. (Вот, опять этот эффект: чего из других мест не слышали – теперь, из Америки, весь мир услышал, как в первый раз.) А неутомимое телевидение, всё время снимавшее, в тот же вечер передавало речь и дискуссию по ней. Изо всего этого мы с Алей до ночи только успели поймать, что «Голос Америки» передал целиком речь на СССР, моим голосом.
А ещё на следующий день мы вернулись домой – и начали приноситься, и приносились – два месяца! – возбуждённые газетные отклики на речь, затем и поток прямых писем американцев ко мне. Письма читала и делала их сводку Ирина Алексеевна, статьи я многие прочёл сам. И, надо сказать, изумился тому, как эта критика соотнеслась (не соотнеслась) с содержанием моей речи.
Названье я дал ей «Расколотый мир», с этой мысли и начал речь: что человечество состоит из самобытных устоявшихся отдельных миров, отдельных независимых культур, друг другу часто далёких, а то и малознакомых (перечислил некоторые). И надо оставить надменное ослепление: оценивать все эти миры лишь по степени их развития в сторону западного образца. Такая мерка возникает из непонимания сущности всех тех миров. И надо же посмотреть трезво на свою собственную систему.
Западное общество в принципе строится – на юридическом уровне, что много ниже истинных нравственных мерок, и к тому же это юридическое мышление имеет способность каменеть. Моральных указателей принципиально не придерживаются в политике, а и в общественной жизни часто.
Понятие свободы переклонено в необуздание страстей, а значит – в сторону сил зла (чтобы не ограничить же никому «свободу»!). Поблекло сознание ответственности человека перед Богом и обществом. «Права человека» вознесены настолько, что подавляют права общества и разрушают его.
Особенно своевластна пресса, никем не избираемая, но приобретшая силу больше законодательной, исполнительной или судебной власти. А в само́й свободной прессе доминирует не истинная свобода мнений, но диктат политической моды – к неожиданному однообразию мнений (тут-то я более всего их раздражил).
Вся эта общественная система не способствует и выдвижению выдающихся людей на вершину власти.
Царящая идеология, что накопление материальных благ, столь ценимое благосостояние превыше всего, – приводит к расслаблению человеческого характера на Западе, к массовому падению мужества, воли к защите, как это проявилось во вьетнамской войне или в растерянности перед террором.
А все корни такого общественного состояния идут от эпохи Просвещения, от рационалистического гуманизма, от представления, что человек – центр всего существующего и нет над ним Высшей Силы. И эти корни безрелигиозного гуманизма – общие у нынешнего западного мировоззрения и у коммунизма, и оттого-то западная интеллигенция так долго и упорно симпатизирует коммунизму.
И, к завершению речи: моральная нищета XX века в том, что слишком много отдано политико-социальным преобразованиям, а утеряно Целое и Высшее. У всех у нас нет иного спасения, как пересмотреть шкалу нравственных ценностей, подняться на новую высоту обзора. «Ни у кого на Земле не осталось другого выхода, как – вверх», – закончил я.
Во всей этой речи я ни разу не употребил даже слова разрядка (повторного осуждения которой больше всего от меня ждали), ни даже призывов к преодолению коммунизма, – и только на третьем плане, глухим фоном, проплывало: «следующая война может похоронить западную цивилизацию окончательно…»...
До гарвардской речи я наивно полагал, что попал в общество, где можно говорить, что думаешь, а не льстить этому обществу. Оказывается, и демократия ждёт себе лести. Пока я звал «жить не по лжи» в СССР, это – пожалуйста, а вот «жить не по лжи» в Соединённых Штатах? – да убирайтесь вы вон!...
И наконец, прорвалась в газету и одна выпускница Гарварда, слушавшая мою речь, Ванда Урбанска: «Потревожил многие наши представления о себе самих и о мире, которые Гарвард так тщательно выхолил». Почему газетный критик смеет отвечать от лица выпускников? Солженицын «бросил нам вызов, растормошил нас и останется с нами».
Теперь уже можно было прочесть и много признаний, выказывающих совсем не ту надменную нью-йоркско-вашингтонскую Америку:
«В глубине мы знаем, что он прав… Мы хуже, чем он говорит, если не можем стать лицом к лицу с нашими пороками и попытаться их исправить… Он прав, слишком ужасно прав… Та самая слабость, в которой он нас справедливо обвиняет, и мешает нам принять требуемое лекарство… Солженицына мучительно близки к цели… Мы боремся за деньги и не ведаем подлинных ценностей жизни… Запад духовно болен и страдает глубокой потерей воли… На место диктаторского правительства мы поставили авторитет групп с особыми интересами. А необходима способность к жертве… На банкнотах мы пишем “In God We Trust”, – надо или доказать это, или снять надпись… Америка – не моральный Прометей, и Солженицын призвал нас не поклоняться коммерческим интересам, а искупить моральную нищету… Мы – духовно больное и нравственно плоское общество… Вы [газета] не понимаете Солженицына, потому что он смотрит в корень проблемы… Нравится нам это или нет, но Солженицын прав…
Так постепенно разворачивалась передо мной и другая Америка – коренная, низовая, здоровая, которую я и предчувствовал, строя свою речь, к которой, по сути, и обращался.
И – к чему же неизбежно должно свестись такое мировоззрение? Конечно же и только к «правам человека» – «идеологии прав человека», как теперь смелее говорит и сам Сахаров. «Защита прав человека стала общемировой идеологией».
Но как это понять: «идеология прав человека»? «Права», возведенные в ранг идеологии, что это такое? Да это же – давно известный анархизм! И это – желанное российское будущее? Да ведь ещё умница В.А. Маклаков поправлял своих разъярённых кадетов: надо заботиться не только о правах человека, но и правах государства!
Добиваясь прав каждому, надо же помнить и об обязанностях каждого – надо же позаботиться и о целом! Наше столетнее Освободительное Движение как раз и добивалось только – прав каждому, исключительно – прав. И – развалило Россию. В 1917 мы как раз и получили – небывалые, несравненные права, а страна – тотчас погибла.
Все наши события 1917 года начались разве с подавления прав? а не с полного их разгула? – рабочие захватили право бить в морду инженеров и администрацию, солдаты – право уезжать с фронта, крестьяне – валить не свой лес, разбирать на части лесопилки или мельницы, самим брать землю, все горожане – требовать неограниченного увеличения зарплаты, – и русское демократическое правительство всему этому легко уступало.
Ещё в январе 1964 сказал мне Твардовский (записано): «Огромный заряд ненависти против вас». Это за первый только год, как обо мне узнали вообще! Но вот – лишь теперь я это во плоти ощутил, – и шире, чем Твардовский тогда думал.
Когда выгодно использовать клевету – чем эти две мировые силы, коммунизм и демократия, так уж друг от друга отличаются?
В разгоне на меня американцы, смыкаются с советскими властями. Но даже и нет. В советской прессе травили меня догматическими мёртвыми формулами, совершенно не задевающими лично, в них была машинность безо всякого личного чувства ко мне. А скажем, обсуждение «Ракового корпуса» в московской писательской организации – так просто был образец терпимости, даже у неприязненных ораторов. Да даже на секретариате СП в распале боя меня не поносили с такой жёлчью, с такой личной страстной ненавистью, как вот американская образованская элита...
На этом пути впредь и надо ждать главных усилий эмигрантско-американской образованщины: доказать, что я мелкий писатель, – это был морок, что приняли за крупного. Образованщине не снести, что появился крупный писатель – а не с её направлением мозгов. И уж как кинулись перебирать, искать мне «антипода» сколько в разных местах покозырено: то – «антипод Солженицына Зиновьев», то – «антипод Гроссман», то – «антипод Синявский», то – «антипод Бродский», то – даже Копелев «антипод», и это ещё не всё.
И ещё, как ни странно, демократии любят лесть едва ли меньше, чем тоталитаризм. Американская демократия – жадно любит лесть, её так приучили. Другое, к чему привыкла американская публика, – непрерывное повторение, как же именно расставлены предметы, неустанное повторение одной и той же простейшей мысли много-много-много раз, – ну разве это работа для писателя? – заново и заново рожать всё ту же аргументацию...
Вот в апреле 1981 из Украинского института в Гарварде получаю приглашение на «русско-украинскую» конференцию в Торонто. Из письма видно, что предполагается основательное измолачивание двух приглашённых русских: Оболенского из Оксфорда и меня. А надо сказать, что, неожиданно, яростнее всех в Америке отозвались на статьи в «Форин эффэрс» почему-то – украинские сепаратисты. Даже и понять нельзя, но в чём-то увидели они там угнетение своей национальной мечты и объявили меня – даже сумасшедшим.
Я пытался очистить Россию от радикальных и мстительных клевет – и что ж они накинулись? Да вот, почти откровенно так и выражают, что с освобождением их родины от коммунизма они готовы и потерпеть, а только – утеснить бы москалей с лица земли; им жаждется признание, что весь мир страдает не от коммунизма, а от русских, и даже маоцзэдуновский Китай и Тибет – русские колонии. (Ведь именно украинские сепаратисты протащили через Конгресс Соединённых Штатов тот закон 86–90, что не коммунизм всемирный поработитель, а – русские.
(в 1938 в Киеве я не увидел ни одной русской вывески, ни даже дубликата надписи по-русски), – и кому, и когда достанется этот жар разгребать? Когда я был в Виннипеге – мы говорили с головкой украинского Конгресса так, кажется, примирённо, ненапряжённо, – а вот? Вздувают до высшей боли и взрыва....
И хотя я написал в самых мягких тонах, как я и чувствую этот вопрос, я душой ощущаю и украинскую сторону, люблю их землю, их быт, их речь, их песни; хотя напомнил свою собственную принадлежность к украинцам и поклялся, что ни я, ни мои сыновья никогда не пойдут на русско-украинскую войну, – в украинских эмигрантских газетах и это моё письмо было встречено всё так же ругательно.
О, наплачемся мы ещё с этим «украинским вопросом»!..
Было бы шлёпнуто первое клеймо! – а уже на другой день «Бостон глоб» (да не одна она по Америке, за всеми не уследишь) охотно подхватила – перепечатала половину той же статьи, но заголовочек подсменила: «Новому “Августу 1914” приписывается антисемитский тон» (уже без «неуловимо») – и цитата из Пайпса вырвана крупнейшими буквами [Eadem. New «August 1914» is alleged to have anti-semitic tone // Boston Globe. 1985. 5 Febr. P. 6.]
Теперь своей статьёй от 4 февраля “Вашингтон пост” переносит этот замечательный обычай в Соединённые Штаты, можно поздравить газету. Поразительно, на каком примитивном уровне они строят свои обвинения. Статья содержит и невежественные ошибки, выявляя незнание истории, – например, написали, что Столыпин был… министр иностранных дел и при нём – тогда почему “при нём”? – еврейские погромы, а их как раз и не было при нём»
И тоже неудобно не отозваться. Садится за ответ Аля: «Август» вышел год назад по-французски – и во Франции никто не вскричал: «Антисемитизм!» А здесь – кто опровергнет, если книга ещё не доступна читателям?
И что за цепь доводов? – раз Богров был еврей, а смерть Столыпина – несчастье для России, облегчившее революцию, – значит, Солженицын обвиняет евреев в революции 1917 года? Фактически – требуют цензурировать историю.
Отчеканила Аля: «Писатель не может унижать себя и свои книги до оправданий перед журналистами, даже не читавшими этих книг, и перед советскими эмигрантами с весьма сомнительной биографией»
В октябре 91-го вспыхнул кровоточащий, кричащий повод высказаться: назначенный на 1 декабря референдум о независимости Украины. И как же безсовестно был поставлен вопрос (впрочем, не безсовестнее горбачёвского за полгода до того): хотите ли вы Украину независимую, демократическую, преуспевающую, с обезпечением прав человека – или нет? (То есть неблагоденственную, недемократическую, с подавлением прав человека и т. д.)
Я – не мог не вмешаться! Откол Украины, в её русской части, – историческая трагедия, и раскол моего собственного сердца! Но – как крикнуть? Через какой рупор? Напечатали моё обращение в «Труде» – самом распространённом в народе, прочтут и донецкие шахтёры, и крымчане. (Я предлагал подсчёт результатов по областям, может, оттянется к России хоть часть русских областей?) Но нет – проголосовали за отделение.
Вот и обратился… Впустую. (Оказалось: весь месяц до референдума все украинские газеты и ТВ были закрыты для голосов о единстве с Россией. И Буш перед референдумом не постеснялся открыто вмешаться: он, видите ли, за отделение Украины.)
Одурачили наших. Так потеряли мы 12 миллионов русских и ещё 23 миллиона признающих русский язык своим родным. Какая ужасающая, разломная трещина – и на века?..
(Месяца два спустя пришлось Але побывать в Нью-Йорке и там случайно встретиться с делегацией донецких шахтёров. «Как же вы могли так проголосовать?» – спросила она. «А потому что вы нас объедаете. Приезжают целыми автобусами за нашими продуктами. Отделимся – нам сытней будет». – «А что ваших детей лишат русского языка, насильно в украинскую школу?» – «Ну, это ещё будет ли, и когда?..»)...
А Ельцин со своим правительством – на фальшивый украинский референдум даже бровью не повели. Зазияла независимость Украины – Ельцин доверчиво держался на поводу у Кравчука, умечая свою единственную цель: сокрушить Горбачёва до конца, выдернуть из-под него трон.
Так потянули они на Беловеж – и скрыли замысел от Назарбаева (боялись его вдруг неподатливости?). Тем самым Ельцин махнул рукой ещё на 6–7 миллионов русских в Казахстане, поехал на лихой беловежский ужин и подписал декларацию, не получив от Кравчука никаких гарантий будущего реального федеративного союза с Украиной.
Кравчук, победив в референдуме, попросту обманул Ельцина (как он обманывал его и во всех последующих встречах): Украина тотчас враждебно оттолкнётся ото всяких связей с Россией (кроме дешёвого газа).
Так за короткие месяцы, от августа до декабря, Россия всем своим неповоротливым туловом вступила в Смуту, не назовёшь иначе, – в Третью Смуту: после Первой (1605–1613) и Второй (1917–1922). Размеры событий проступали неохватимые.
А едва отпраздновав беловежский разлом, Ельцин слепо, безумно погнал больную Россию в ещё новый прыжок – ещё усугубляя Смуту оголтелым разорением, окрестивши это миллионное разорение долгожданными экономическими «реформами», притом отдав Россию в руки случайных молодых людей.
Вот когда привалила Главная Беда! А я-то, из отдаления, в «Обустройстве» с последним отчаяньем описал степень обрушенья, уже тогда происшедшего. То было, значит, только предчувствие моё – чему ещё быть, наступить. Тогда-то, до Смуты, ещё можно было жить. Оказалось: всё, что до сих пор, в горбачёвское время, в России происходило, – это был только канун главной беды: авантюрной, жестокой гайдаровской «реформы» – и от неё обвала народной нищеты.
С готовой кабинетной схемой в голове, но без знания сути дела – пустились отчаянно резать и сечь скальпелем по беззащитному телу России. («Отпустить цены» при монопольности производителей! – можно ли урядить безпутнее? И с какой проницательной силой предвидения Гайдар предсказывал падение цен «через 2–3 месяца»?)...
С 1992 года разворачивалась гигантская историческая Катастрофа России: расползались неудержимо народная жизнь, нравственность, сознание, в культуре и науке останавливалась разумная деятельность, в уничтожительное расстройство впадало школьное образование, детское воспитание. Ходом пошедший развал России я воспринял как катастрофу моей собственной жизни: я отдал её на преоборение большевизма, и вот свалили его – а стало что?? Я и опасался же, я и «Обустройство» тем начинал: «Как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами».
Предвидел ли я всё это? Именно эту форму разрухи – нет. Но что дело может свихнуться в новый Февраль – более всего и боялся давно. Об этом – и всё «Красное Колесо», не успевшее в Россию. Да, Горбачёв развязал именно новый Февраль. А Ельцин покатил – крушительно и стремительно.