Key ideas: Published in 1956. Что социальная революция устраивается не «социальными низами», а биологическими подонками человечества. И не на пользу социальных низов, а во имя вожделений биологических отбросов. Питекантроп прорывается и крушит все. Пока захваченное врасплох человечество не приходит в себя и не отправляет питекантропов на виселицу…. Ибо, если неистребимо существует человеческий талант и гений — то, на другой стороне биологической лестницы так же неистребимо существует ублюдок и питекантроп. Если есть сливки, то есть и подонки. Если есть люди, творящие жизнь, то есть и люди ее уродующие. (Иван Солоневич)
Всякий строй, всякое государство и всякое предприятие имеет своего служащего. Какой-то запас «бюрококков» имеется во всяком служащем — как туберкулезная палочка имеется во всяком человеческом организме. Вопрос заключается только, так сказать, в степени развития.
Всякое государство имеет генералов. Всякая страна имеет священников. При болезненном развитии генералитета страна попадает под власть милитаризма. При болезненном развитии духовенства в стране возникает клерикализм.
Армия и Церковь имеют свои идеи и свои функции. Но армия и Церковь — точно также, как и государство — не имеют ни рук, ни ног, и функция рук и ног выполняется живыми людьми, которые, кроме интересов армии и Церкви, имеют также и свои личные, профессиональные интересы.
Национал-социалистическая бюрократия Германии ввела в своей стране «арийские свидетельства». Наивная публицистика заграницы объяснила это «личным антисемитизмом Гитлера».
Приблизительно такое же умное объяснение, как и то, которое объясняло «ликвидацию кулака, как класса» личными вирусами Сталина.
Глубокомысленные передовые статьи европейских газет, возмущаясь участью миллиона евреев, отданных на растерзание социалистической бюрократии Германии, не заметили другой стороны этих свидетельств: стороны, обращенной к чисто немецкому населению. А была и эта сторона.
Мой добрый приятель, инженер И., имел в Берлине небольшое предприятие и, несмотря на русское происхождение, зарабатывал весьма недурно. У него было ателье по производству рекламных фильмов. Инженер И. звонит мне по телефону:
Чтобы их всех чорт побрал: в Москве доставал липы, что мой папаша был бараном, а моя бабушка — коровой, а теперь что я достану?
В Москве требовались удостоверения о том, что ваши родители не принадлежали к классу эксплуататоров человека человеком и в Москве всякий ваш приятель, имеющий доступ к каковой бы то ни было печати, охотно и быстро снабжал вас любым удостоверением на любую тему. …
Дахау и Соловки, Бельзен и ББК, Гестапо и НКВД, газовые камеры и чекистские подвалы — это то, что непосвященный наблюдатель видит со стороны.
Арийские и пролетарские удостоверения — это то, что со стороны видно плохо. Это — небольшой отрезок того бюрократического способа управления, который стремится прежде всего запугать господствующую расу или господствующий класс, немцев, мессиански призванных спасти человечество, или пролетариат, так же мессиански призванный спасти то же злополучное человечество.
Оба мессии на практике превращаются в рабочее быдло, и бюрократия поставляет им все для быдла необходимое: ярмо, кнут и корм корма меньше, чем чего бы то ни было другого: «Бюрократ там правит бал!»
Они «были ничем и стали всем», как поется в Интернационале. Они захватили власть — всеобъемлющую, всепроникающую и почти всемогущую. И, сидя на лаврах этой власти — они не имеют ни одного спокойного часа: как бы снова не стать «ничем». Хуже, чем ничем.
Они, действительно, организовали режим террора — и во Франции Робеспьера, и в России Сталина, и в Германии Гитлера, и в Италии Муссолини [в России 21-го века, Путина]. Но, организуя перманентный террор, все эти люди и сами живут в атмосфере неизбывного страха. С ножом в руке и с ужасом в сердце — так и живут эти победители сегодняшнего дня. Ибо, создавая рабство, приходится подчиниться рабству и самим.
Ленин до конца своей жизни удивлялся: как это им, большевикам, удается еще сидеть у власти? Как это их до сих пор еще никто не выгнал вон? — Ряд перекрещивающихся исторических фактов создал почти неповторимый в истории момент — и вот в этот момент «революционные кадры» хлынули к власти, захватили ее, уселись на ней, подавили сопротивление всей остальной страны и держат десятки и сотни миллионов людей под революционным прицелом. В тот момент, когда внимание ослабнет, когда дисциплина упадет, когда рука дрогнет, эти миллионы ринутся на штурм — и тогда что? Тогда — виселица.
Я еще помню те времена, когда портрет Троцкого неизменно висел рядом с портретом Ленина и когда Троцкий считался в числе той троицы, на которую с надеждой взирало все угнетенное человечество: Ленин, Троцкий, Бухарин. Три краеугольных камня всечеловеческого будущего, три лика революционной троицы. Любили ли Троцкого и тогда? Не знаю, думаю, что слова любовь, как слова дружба вообще нельзя употреблять по отношению к революции и к революционерам. Но его популярность была огромной. Он был лучшим оратором революции и лучшим оратором для революции: дюжина революционных банальностей, политая соусом ничем не ограниченных обещаний. Потом он пал. И было приказано его ненавидеть.
Я не знаю, любили ли Троцкого, но его стали ненавидеть истинно лютой ненавистью. Мне много, Много раз приходилось разговаривать с русскими коммунистами в той, чисто русской обстановке, которая почти на все сто процентов исключает возможность доноса — за бутылкой водки. И я пытался выяснить корни этой скоропостижной ненависти…
Ответ — туманный и невразумительный, уклончивый и инстинктивно сводился к тому, что «Троцкий раскалывает партию». А, может быть, вовсе не Троцкий, а Сталин? Нет — именно Троцкий, ибо Троцкий погиб, а во главе партии остался Сталин.
Представьте себе положение банды, захватившей власть, расстрелявшей десятки миллионов и ограбившей сотни, банды, которая может жить только единством воли, внимания, настороженности и террора. Одно, только одно мгновение растерянности или раскола, и многомиллионные массы «трудящихся» снесут все.
И тогда — Троцкий и Сталин, троцкисты и сталинисты — все одинаково пойдут на виселицы, никаких иллюзий в рядах компартии по этому поводу нет и никогда и не было. Поэтому всякий, кто как бы то ни было «стоит в оппозиции», есть враг, есть предатель, есть объект самой нутряной ненависти. Поэтому же каждый, кто любой ценой удерживает единство, а, следовательно, диктатуру партии, а, еще раз, следовательно, и жизнь каждого участника этой диктатуры — каждого сочлена социалистической правящей бюрократии, — есть гений и спаситель.
Последние годы существования фашизма я провел в Германии и в ссылке. Мне кажется, что именно здесь, в Германии, психология социализма-коммунизма-фашизма и прочих синонимов раскрывается яснее, чем где бы то ни было. Яснее даже, чем в России. Ибо русская интеллигенция, десятилетиями готовившая революцию и десятилетиями несшая кровавые жертвы на алтарь этой революции — жертвы и чужими жизнями, но и своими собственными — эта интеллигенция изменила революции и пошла в армии Деникина и Колчака, в восстания Кронштадта и Тамбова, в эмиграцию и подвал.
Немцы пошли в фашизм и революцию все: и принцы, и социал-демократы, и даже коммунисты.
В России было сопротивление, в Германии его не было. В России гражданская война фактически не прекращается и до сих пор, в Германии не было ни одной битвы.
…Еще Достоевский в своем «Дневнике Писателя» горько жаловался на то, что иностранцы не понимают, не хотят, не могут «понять России: уж такой мы, де, таинственный народ. Достоевский приблизительно прав: действительно, не понимают. И, действительно, не могут понять.
Кажется, никому еще не пришла в голову очень простая, наивно элементарная мысль: изучать психологию любого народа по фактам его истории, а не по ее писателям. Не по выдумкам писателей, а по делам деловых людей.
Бердяев начал свою общественную карьеру проповедью марксизма, потом стал буржуазным либералом, потом сбежал за границу, где перешел в ряды «черной реакции», потом сменил вехи и стал на советскую платформу.
Писатель И. Бунин начал свою литературную карьеру в органе большевистской фракции российской социал-демократической рабочей партии «Новая Жизнь», издававшемся в Петербурге в 1906 году под фактической редакцией Ленина (См. Энциклоп. словарь Брокгауза и Эфрона, доп. том 3/Д. стр. 292. — Кстати, обратите внимание на рамки свободы печати в России царского режима), потом перековался, перешел в «буржуазную демократию», потом бежал от «Новой Жизни», организованной его товарищами по газете, в эмиграцию: там писал о революции вещи, отвратительные даже с моей контрреволюционной точки зрения; потом намеревался еще раз перековаться и принять советское подданство. Все это можно объяснить и евангельской фразой: «вернется пес на блевотину свою».
Верхи русской интеллигенции так и сделали: вернулись на свою же революционную блевотину.
Но можно объяснить и иначе: люди никогда ничего своего и копейки за душой не имели, и меняли свои интеллектуальные моды с такой скоростью, с какой уличная девка меняет своих воздыхателей.
В одной из своих книг, посвященных рождению, жизни и гибели философствующей интеллигенции, я предложил такую эпитафию на ее могилу:
«Здесь покоится безмозглый прах жертвы собственного словоблудия».
Эта жертва собственного словоблудия — именно она готовила революцию, а никак не народ. Подготовив революцию, жертва сбежала за границу, а народ остался.
Над ним, над народом, веками и веками привыкшим к суровой дисциплине государственности, которая одна могла спасти его физическое бытие, возник спланированный и сконструированный интеллигенцией аппарат социалистической бюрократии, вооруженный всеми достижениями современной техники истребления и управления.
И — народ борется и до сих пор. Во всяком случае: русский социализм оказался для русского народа — для крестьянства, пролетариата, для «деловой» интеллигенции — совершенно неприемлемым.
Германский социализм оказался приемлемым для процентов девяноста германского народа, но оказался неприемлемым для соседей. Поэтому террор советской тоталитарной системы в основном был направлен против «внутреннего врага», а террор германского тоталитаризма — против внешнего. Поэтому же Германия не испытала ни гражданских войн, ни восстаний, ни всего того бескрайнего разорения страны, которое связано с нашей тридцатилетней гражданской войной.
Немецкая вера в Гегеля и в Гитлера была тем первым открытием, которое я сделал в Германии и которое привело меня к ссылке: с верой в Гегеля и в Гитлера — разгром неизбежен, а моя уверенность в разгроме Германии не встречала никакого сочувствия ни в каких немецких группировках, даже и в социал-демократических, не говоря уже о Гестапо.
Я буду просить читателя войти в мое личное положение. Я обучался в Санкт-Петербургском Императорском университете. Нас обучали по преимуществу марксизму. Но так как у русской профессуры никогда ничего собственного за душой не было, то все что нам преподавалось, было основано на германской философии истории, истории философии и истории философского права, философии морали, — все было взято из немецких шпаргалок. Душа всякого русского профессора была сшита из немецких цитат (здесь и дальше, я говорю только о гуманитарных науках).
От моих тогдашних бицепсов эти цитаты отскакивали, как горох от стены, но общее впечатление все-таки оставалось: страна Гете и Гегеля, Канта и Шопенгауэра, Виндельбранда и Фихте — этих имен хватило бы на хороший том. Потом пришла революция. Потом пришел концентрационный лагерь у полярного круга.
Из этого концентрационного лагеря страна Гете и прочих приобретала особую заманчивость: вот там — действительно культура и вот там, наконец, создается настоящая плотина, бруствер против социалистического разлива СССР. Еще позже, после убийства моей жены: только Германия предложила мне гостеприимство и защиту. И, вот, — Валькирия… [12-ти летняя немецкая девочка, которая учила английский в школе, “потому чту Германии будет управлять Анлией”…]
…В моем ссыльном городке — в Темпельбурге — я как-то услыхал победный рев военного оркестра. Этими победными ревами был пронизан весь эфир. Я попытался свернуть в сторону, но не успел: прямо на меня сияя ревущей медью и оглушая меня барабанным грохотом пер военный оркестр. Перед оркестром, как это, вероятно, бывает во всех странах мира, катилась орава мальчишек, вооруженная палками, деревянными ружьями и всяким таким маргариновым оружием. Над всем этим стоял столб раскаленной июльской пыли, а за мальчишками и оркестром, за басами и барабанами, тяжело и грузно, в пыли и в слезах, маршировали сотни две беременных немок.
Я повидал на своем веку разные виды, но такого даже я еще не видывал. Беременный батальон маршировал все-таки в ногу, отбивая шаг деревянными подошвами — кожаных уже не было. В своих грозно выпяченных животах они несли будущее Великой Германии: будущих солдат и будущих матерей будущих солдат, будущих фюреров. Другие будущие солдаты и матери будущих солдат семенили рядом, ухватившись ручонками то за материнскую руку, то за материнский подол. Сзади ехал скудный обоз со скудными пожитками.
Это, как оказалось, были «Schlitterfrauen», по терминологии немецкого зубоскальства, — жертвы английских налетов на Берлин. Их через Темпельбург гнали в какой-то лагерь: неужели нельзя было не устраивать этого беременного наряда?.. …
Какой-то стоявший рядом старичок восторженно обернулся ко мне: «Вот это настоящее национал-социалистическое солдатство».
Действительно Soldatentum! Здесь ничего не скажешь! И ребят-то сколько?! Приказ есть приказ: приказано было рожать.
В других странах идет пропаганда рождаемости, дают премии — и ничего не выходит. Здесь достаточно было приказа. Мы — народ без пространства — Volk ohne Raum. Нам нужны новые территории. А для того, чтобы заселять эти новые территории — нам нужны новые солдаты. Логики немного — но есть приказ.
Я стоял в состоянии некоторого обалдения, пришибленный чувством жути, жалости и отвращения. Тяжкие животы тяжко плыли мимо меня, держа равнение и шаг.
И, вот, сзади, в хвосте колонны, я заметил мою Валькирию. На своих маргариновых руках она несла еще какое-то потомство. Мать шла рядом, грузно колыхаясь еще одним «будущим Германии». Я подошел и помог. От Валькирии я узнал, что дом, в котором мы жили — Фриденау, Штирштрассе, 16 — перестал существовать. Перестала существовать и мебель, которую соседний д-р Фил купил у меня за двадцать тысяч марок. Берлин почти разбит. Муж Валькирии-старшей куда-то мобилизован и исчез в глубине русской земли попал в плен. Словом, как будто я оказался прав… Но обе Валькирии смотрели непоколебимо:
«А мы все-таки победим…»
Я их больше не видел. Не думаю, чтобы обе они успели бы и смогли удрать из Померании самостоятельно, вероятно, их выселили поляки. Думаю, что и сейчас они стоят на прежней точке зрения:
«А мы все-таки победим! Если не во Второй Мировой войне, так в Третьей».
Россия пережила самую тяжелую историю в мире. Это была история сплошной и голой борьбы за физическое существование. Эта борьба окончилась победой. Были разгромлены и добиты окончательно в последовательном порядке: монгольская империя, турецкая империя, польское королевство, шведское королевство, Наполеон и уже в наши дни — Гитлер.
Народная психика прошла совершенно своеобразную школу и выработала совершенно своеобразный государственный строй: русская монархия, в частности, НЕ соответствующая содержанию соответствующего европейского термина.
Внешняя история Московской Руси заканчивается полным разгромом двух опаснейших противников России: монгольских орд — на востоке и шляхетской Польши — на западе.
Наступает некоторая относительная передышка семнадцатый век, в котором московское дворянство — слой, созданный для организации вооруженной защиты страны — пытается использовать свою организацию для захвата власти НАД страной. Это ему и удается в эпоху так называемых петровских реформ — в эпоху «европеизации» России.
При жизни Петра Первого и в течение первых сорока лет после его смерти — «европеизация» закончена. Рядом последовательных законов разгромлены парламент, самоуправление, церковь, купечество. Крестьянство переведено в состояние крепостных рабов. (Однако, и их число никогда не превышало 30 % населения страны).
Разгромлена так же и наследственная монархия — заклятый враг русской аристократии.
В допетровской Руси крестьянин был лично свободным равноправным членом национального целого. Был свой «габеас корпус акт», были сельское и городское самоуправление, были всероссийские съезды этого самоуправления, был парламент — и вообще бессвязная, органически выросшая, ненаписанная «конституция» старой Москвы в изумительной степени напоминает сегодняшнюю конституцию Англии: ничего не написано, а все держится на традиции.
Эпоха Петра (сам Петр был тут более или менее не при чем) ликвидирует все это. Начинается «европеизация», но не по демократическому образцу Англии, а по феодальному образцу Польши.
Возникает принципиально новый для России и принципиально для России неприемлемый рабовладельческий слой, лишенный каких бы то ни было обязанностей по отношению к государству.
Страна отвечает пугачевским восстанием и почти непрекращающейся гражданской войной около каждой помещичьей усадьбы. Новое дворянство удовлетворило свою «похоть власти», как об этом говорит историк Ключевский. Но оно осталось в полном одиночестве. Органические связи оказались порванными. Польско-шведско-годландская культура скользит по поверхности нации, демократической в самих глубинных своих инстинктах, и служит только одному: дальнейшему отделению белой кости от черной кости и голубой крови от красной — рабовладельцев от рабов.
Русский образованный слой оказывается оторванным от всех корней национальной жизни. Он ищет корни за границей, и вот тут-то начинаются шатания из стороны в сторону — от Лейбница к Руссо, от Вольтера к Гегелю и от Фурье к Марксу.
Русская интеллигенция была, по-видимому, самой образованной в мире
Русская интеллигенция была, по-видимому, самой образованной в мире, самой «европейской» — редкий из русских интеллигентов не умел читать, по крайней мере, на двух-трех иностранных языках. И из всех этих языков пытался сконструировать себе «мировоззрение» с наибольшей полнотой соответствующее последнему крику интеллектуальной моды. Но все это было поверхностно, как кожная сыпь.
Пришла она, великая и бескровная, долгожданная и давно спланированная, и тут начались вещи, никакой теорией не предусмотренные.
Русская молодежь в феврале 1917 г. была социалистической почти сплошь. Через год именно эта молодежь пошла в Белые армии всех сторон света.
Низы русской интеллигенции были социалистическими почти сплошь — и через год начался их великий исход из социалистического отечества в капиталистическую заграницу.
Разум и инстинкт оказались оторванными друг от друга. Но и в переломный период истории взял верх инстинкт, во всяком случае, у подавляющего большинства. И вся столетняя философия русской интеллигенции оказалась тем, чем она была все эти сто лет: словесным блудом и больше ничем.
Беременный батальон, маршировавший по улицам Темпельбурга, был и жутким, и жалким зрелищем. Но в нем все-таки было нечто внушающее уважение: последовательность.
Вера, пережившая даже и последние подвалы Имперской Канцелярии, пережившая даже и Нюрнбергский процесс. Это очень мрачная вера — тема для будущей Песни о Нибелунгах. Это — трагедия, но это все-таки не фарс.
История русской интеллигенции была, в сущности, сплошным фарсом, который только благодаря истинно невероятному стечений обстоятельств привел к всероссийской катастрофе.
А вместе со всероссийской и ко всемирной. Я не знаю, подозревают ли Томми и Сэмми, что Второй Мировой войной они заплатили именно за успех русской революции? Думаю — и не подозревают. Но именно в русской революции Гитлер увидал «Перст Божий», указующий ему на «пустое пространство на востоке» — на Россию, ослабленную революцией, на самый подходящий момент для войны.
Лекционный зал в русской провинции, в 1908 году, в промежутке между двумя революциями: 1905 и 1917 года, а также и между двумя войнами: Русско-Японской и Русско-Немецкой. Заезжий из Петербурга профессор читает лекцию о земельном вопросе, о социализме и о том, почему и как нужно доделывать революцию, недоделанную в 1906 году. …
Вообще же профессор призывал, конечно, к революции. И мы, молодежь, мы, юные, честные и жертвенные, мы, не погрязшие в мещанстве и косности, мы должны выше и выше вздымать знамя великой и бескровной социалистической Революции.
И, вот, в зале раздается крик: «казаки!» Казаков, во-первых, не было, а, во-вторых, быть не могло — было время полной свободы словоблудия. Одна секунда, может быть, только сотая секунды трагического молчания и в зале взрывается паника.
Гимназистки визжат и лезут в окна — окон было много. Гимназистами овладевает великий революционный и героический порыв: сотни юных мужественных рук тянутся к сотням юных женственных талий: не каждый же день случается такая манна небесная. Кто-то пытается стульями забаррикадировать входные двери от казачьей кавалерийской атаки. Кто-то вообще что-то вопит. А профессор, бросив свою кафедру, презирая все законы земного тяготения и тяжесть собственного сана, пытается взобраться на печку…
Я почему-то и до сих пор особенно ясно помню эту печку. Она была огромная, круглая, обшитая каким-то черным блестящим железом, вероятно, метра три вышиной и метра полтора в диаметре: даже я, при моих футбольных талантах, на нее влезть бы не смог. Да и печка не давала ответа ни на какой вопрос русской истории: если бы в эту залу действительно ворвались казаки, они сняли бы профессора с печки.
Положение было спасено, так сказать, «народной массой» — дежурными пожарными с голосами иерихонской трубы. Все постепенно пришло в порядок: гимназистки поправляли свои прически, а гимназисты рыцарски поддерживали их при попытках перебраться через хаос опрокинутых стульев. Соответствующий героизм проявил, само собою разумеется, и я.
Но воспоминание об этом светлом моменте моей жизни было омрачено открытием того факта, что некто, мне неизвестный сторонник теории чужой собственности, успел стащить мои первые часы, подарок моего отца в день окончательной ликвидации крестьянского неравноправия.
Должен сознаться честно: мне по тем временам крестьянское равноправие было безразлично. Но часов мне было очень жаль: следующие я получил очень нескоро. Потом выяснилось, что я не один «жертвой пал в борьбе роковой», — как пелось в тогдашнем революционном гимне. Не хватало много часов, сумочек, брошек, кошельков и прочего…
Много лет спустя я узнал, что профессор скончался в эмиграции. Мне было очень жаль, я бы с ним поговорил и мог бы дать, так сказать, заключительный штрих к этой символической картинке.
Вот, в самом деле, «жертвенная» молодежь, убеленный органами усидчивости профессор, пропаганда «низвержения» и революции, — и зловещие люди, кинувшие крик: «караул, революция!»
Паника и в панике зловещие люди опытными руками шарящие по вместилищам чужой собственности.
Профессор кидается на печку (эмиграция), гимназисты спасают своих юных подруг, но, к сожалению, пожарные в настоящей истории так до сих пор и не проявились: профессор помер на печке, крестьянское равноправие сперто вместе с моими часами, гимназисты погибли на фронтах гражданской войны, а зловещие люди и до сих пор шарят своими опытными руками по всему пространству земли русской — собираются пошарить и по всему земному шару.
Революционная деятельность профессора кончилась фарсом. Революционный фарс русской интеллигенции кончился трагедией.
Да и сейчас, перековка проф. Бердяева, бывшего марксиста, бывшего либерала, бывшего богоискателя, бывшего атеиста, бывшего монархиста и нынешнего сталиниста — это все-таки фарс.
В Германию, весной 1938 года, я приехал не при совсем обычных обстоятельствах: зловещие люди убили мою жену, сын был слегка ранен, я не находился в полном равновесии. И сейчас, восемь лет спустя, в памяти встает разорванное тело любимой жены и ее раздробленные пальчики, вечно работавшие — всю ее жизнь. Болгарская полиция откровенно сказала мне, что бомба пришла из советского полпредства, что она, полиция, ничего не может сделать ни против виновников этого убийства, ни против организаторов будущего покушения — может быть и более удачного, чем это. У нас обоих — сына и меня — были нансеновские паспорта, по которым ни в одну страну нельзя было въехать без специальной визы, и ни одна страна визы не давала. Нас обоих охраняли наши друзья, да и полиция тоже приняла меры охраны. Против уголовной техники зловещих людей, против их дипломатической неприкосновенности — эта охрана не стоила ни копейки. И вот — виза в Германию, виза в безопасность, виза в убежище от убийц …
Трудно доказуемым, но поистине страшным открытием, ибо оно давало совсем иной ответ на вопрос о причинах революций, чем тот, какой мы привыкли сдавать на экзаменах…
Этот ответ говорил, что социальная революция есть прорыв к власти ублюдков и питекантропов.
Что теория, идеология и философия всякой социальной революции есть только «идеологическая надстройка» над человеческой базой ублюдков.
Что «социальные условия» и социальные неурядицы не есть причина революции, а только повод, только предварительное условие: социальные неурядицы расшатывают скрепы социального организма, построенного нами, нормальными людьми для наших, нормальных людей, вкусов, потребностей и возможностей, и тогда в щели расшатанного организма врывается питекантроп.
Что социальная революция устраивается не «социальными низами», а биологическими подонками человечества. И не на пользу социальных низов, а во имя вожделений биологических отбросов.
Питекантроп прорывается и крушит все. Пока захваченное врасплох человечество не приходит в себя и не отправляет питекантропов на виселицу.
Это открытие было очень неуютным. Оно ставило крест над всякими разговорами о германском бруствере против коммунизма, оно делало мое пребывание в Германии бессмысленным и бесцельным, и оно определяло революцию, как вечно пребывающую в мире угрозу.
Ибо, если неистребимо существует человеческий талант и гений — то, на другой стороне биологической лестницы так же неистребимо существует ублюдок и питекантроп. Если есть сливки, то есть и подонки. Если есть люди, творящие жизнь, то есть и люди ее уродующие.
Остальные социалистические партии Европы до настоящей власти еще не доползли и они еще где-то по дороге. Их великое будущее еще пребывает в состоянии зародыша. Зародыш этот, вероятно, еще даст свои побеги, распустится пышным цветом виселиц и прочего. Других путей нет и у других социалистических партий….
Настоящая же социалистическая власть приходит не с парламентским большинством, не с национализацией кинопромышленности и даже не с захватом банков: она приходит с ликвидацией буржуазной (демократической, капиталистической, плутократической и вообще реакционной) полиции.
Пока существует эта полиция — есть свобода слова и свобода сквернословия. Но нет свободы для ножа…
Разными путями пролетарии всех стран идут в единственное место их окончательного объединения — на тот свет, не предусмотренный даже и Карлом Марксом. …
Всякий социализм рождается из ненависти и впадает в могилу. Но по дороге он проходит разные места и делает разные излучины.
Люди, которые прочно уселись на престолах университетских кафедр, люди, которые пишут книги «для избранных» и поучают нас, грешных мира сего, любят оперироватъ терминами «масса», «стихия», «народ». В исторической публицистике очень тщательно разработан этот, в сущности, довольно нехитрый трюк: вместо deus ex machina, который в нужный момент появляется сквозь люк в полу эллинской сцены, — сквозь дыры исторической аргументации выскакивает «масса», «стихия» и прочее.
Эта масса действует разумно, пока она следует предписаниям данного историка, философа, публициста и перестает действовать разумно, когда эти предписания проваливаются, что случается с истинно унылой закономерностью.
В зависимости от политических вкусов данного автора, эта масса снабжается разными прилагательными….
Прилагательные эти слегка меняются: так, до февраля 1917 г. для русской интеллигенций русская «масса» была «богоносцем» — до тех пор, пока она «свергла самодержавие»; после свержения Керенского — масса перестала быть богоносцем и превратилась в «толпу».В дальнейшей своей эволюции масса стада чернью и плебсом, и вообще отбросами человечества.
Постепенную смену прилагательных можно легко проследить по описаниям хотя бы того же Ив. Бунина
В дни его сотрудничества с Лениным русский народ был, конечно, «богоносцем», правда, атеистическим, но все-таки богоносцем.
После победы Ленина тот же народ таинственным образом стал просто сволочью, для которой нужны «пулеметы, пулеметы и пулеметы».
Потом тот же народ оказался «спасителем отечества» и «устроителем нового мира».
Ивана Бунина я беру в качестве персонификации русской интеллигенции, самой современной и классической революции. ….
Об Ив. Бунине я только что говорил, но Ив. Бунин является художником, а, как известно, для художника писаны не все законы: «ветру и орлу, и сердцу девы нет закона — таков и ты, поэт: и для тебя закона нет». Но есть люди, для которых законы, по крайней мере, «законы общественного развития», должны были бы существовать: за исследование именно этих законов, мы, налогоплательщики, платим деньги этим людям, что-то должны они уж знать!
Во всяком случае, такие величины первого ранга, как проф. П. Милюков и проф. Н. Бердяев что-то, кажется, должны были бы знать о «массе», которая «решает историю», или, по крайней мере, «делает историю», — ту историю, которую эти люди изучали профессионально.
Проф. Бердяев начал свою научную карьеру с проповеди марксизма, потом перешел в монархизм и призывал возвратиться к феодализму и, пока что, закончил сталинизмом. В промежутках он разыскивал разных богов — кажется, не нашел ни одного долговременного.
Проф. Милюков совершал колебания менее широкой амплитуды: он всю свою жизнь нацеливался на министерский пост, а когда с этого поста «масса» его вышибла, то она оказалась «некультурной», «отсталой», политически безграмотной и вообще несозревшей для тех рецептов, которые ей давали: Бунин, Бердяев, Милюков, Керенский, Ленин, Троцкий, Сталин, Бухарин и еще человек пятьсот.
Вообще, масса действует провиденциально, пока она катится как раз до той ступеньки, которая была научно предуказана Буниным, Лениным, Бухариным и прочими пятью сотнями исследователей законов общественного развития. И становится дурой в порядке «углубления революции», кувыркается все ниже и ниже — до подвала включительно.
Можно бы сказать и другое: масса какою была, такой и осталась; всякая масса русская, немецкая, цыганская и прочая.
Нельзя же себе представить, чтобы десятки и сотни миллионов могли бы менять своих богов, программы, желания, убеждения, навыки и прочее с такой потрясающей маневренной способностью, как это делали исследователи законов общественного развития. В общем, нужно констатировать, что масса надула их всех. Сейчас она собирается надуть даже и коммунистов. Не будем слишком оптимистичны: даже и коммунисты будут перевешаны не все….
Сейчас мы присутствуем при поистине «всемирно-историческом зрелище», при полном провале всех теорий, прогнозов, профессоров, философов, исследователей исторических законов и законодателей истории: все пошло ко всем чертям.
Масса надула всех: и Милюкова, и Гитлера, и Шпенглера, и Муссолини, и Гегеля, и Маркса. Она возвращается к Забытому Автору, ибо Забытый Автор есть единственная строго научная основа построения человеческого общества.
Мы присутствуем при грандиозном провале всех книжных попыток построить живую жизнь. Вместо «научно» сконструированного рая, мы попали если не совсем в ад, то, по крайней мере, на каторгу. Это есть факт. …
Моя книга, как читатель, вероятно, уже заметил, носит не только ненаучный характер, — она носит антинаучный характер.
Или, точнее, я утверждаю, что вся сумма «исследования законов общественного развития» — не есть наука, это только подделка под науку, это есть торговля заведомо фальсифицированными продуктами.
В средние века «философия была служанкой богословия». Теперь она стала потаскухой политики и каждая уважающая себя политическая партия имеет на своем содержании такую философию, какая соответствует ее финансовому состоянию.
Но из тротуарного брака Вождя с философией рождается дальнейшее сифилитическое потомство, уроды, одержимые паранойей, в больном воображении которых станут возникать новые законы общественного развития и новые рецепты устроения моей жизни, жизни «массы».
Будут вычерчиваться новые прокрустовы ложа, на которых вожди и философы будут то ли растягивать мои суставы, то ли отрубать мои ноги, а я этого, по культурной отсталости моей, — никак не хочу.
И я полагаю, что свежий опыт философской вивисекции, который я — вкупе с пятьюстами миллионами остальных европейцев — переживаю на своих собственных позвонках, дает мне право на обобщение, которое еще лет тридцать тому назад могло бы показаться совершенно неприличным.
Обобщение, которое еще лет тридцать тому назад могло бы показаться совершенно неприличным
Это обобщение сводится к тому, что «масса», «народ», «толпа» и прочее состоит из разумных и порядочных людей, и что вожди и философы вербуются из сволочи и дурачья.
Я утверждаю, что средний француз, немец или русский, неспособен на такое нагромождение предательства, бесчестности и зверства, на какое оказались способными Робеспьер, Сталин и Гитлер [теперь можно добавить и Путина].
И что никакой средний француз, немец или русский не станет устраивать своей личной жизни по Дидро, Ницше или Марксу.
Что никакой средний француз, немец или русский не станет менять своих убеждений или верований с такой потрясающей легкостью мыслей и совести, с какою это делали французские, немецкие или русские властители дум и творцы систем.
Я не имел удовольствия разговаривать с современниками Консьержери, но я по личному опыту знаю, что всякому немцу все-таки стыдно за Бельзен и Дахау, как всякому русскому все-таки стыдно за Соловки и Лубянку.
Что при всяком среднем французе, немце и русском — при всех наших слабостях и недостатках, есть еще человеческая совесть, есть все-таки воспоминания о Забытом Авторе и есть все-таки представление о том, что можно и чего нельзя, что допустимо и что все-таки недопустимо и что есть уже преступление.
В философии — по крайней мере в социальной философии, преступления нет. Есть «историческая неизбежность».
Вождя преступлений тоже нет: есть историческая необходимость.
Они философы и вожди — они стоят над моралью, они «по ту сторону добра и зла». И они, — философы и вожди, — автоматически подбирают вокруг себя тех дядей, которые вот только этого и ждали и жаждали, как бы очутиться «по ту сторону добра и зла», по ту сторону всяких религиозных, моральных и даже уголовных запретов.
Эти дяди и подбираются. Они жгут, грабят и режут; и перепуганные философы, бегущие куда глаза глядят от своих собственных посевов, объявляют сборище этих подонков «массой», «народом» или даже «нацией».
Сейчас, после опыта целых трех революций, все должно было бы стать очевидным — по крайней мере для нас, для массы, для плебса, для экспериментальных кроликов, растянутых на прокрустовом ложе философии и вождизма.
Робеспьер вырос из Вольтера, Дидро и Руссо, Франция была залита кровью — залила кровью почти всю Европу и закончила свою победоносную эпопею в Париже, и сейчас, на наших глазах, из когда-то первой нации в мире — стала второстепенным государством, с фактически вырождающимся населением, с полным разбродом внутренней жизни страны.
Гитлер вырос из Гегеля, Нищие и Шопенгауэра, залил кровью и Европу, и Германию, привел страну к неслыханному поражению и, покончив жизнь самоубийством, оставил свою «высшую расу» разодранной в клочки оккупационных зон.
Сталин и его наследники выросли из Маркса, Чернышевского и Плеханова залили кровью свою страну и кое-какие из соседних, и стоят перед той же альтернативой, перед какой стояли якобинцы Франции и нацисты Германии: или мировая власть, или виселица.
Наполеон, чистокровный корсиканец, так сказать, Аль-Капоне европейской истории, начинает свои политические мечты с проектов истребления всех французов на Корсике — он по тем временам был итальянским патриотом. Потом он слегка изменил свой патриотизм: вместо истребления французов предлагал в своих якобинских брошюрах истребление только французских «тиранов».
Первые свои грабежи он начал в Италии; итальянский патриотизм был так же забыт, как и якобинские брошюры. Его подвиги обошлись Франции в 4,5 миллионов мужчин Франция имела тогда всего 25 миллионов населения. Цвет нации гиб не столько на полях сражений, сколько в болезнях походов.
И нет до сих пор такого учебника истории, который, подведя самые бесспорные итоги «великим переворотам мира», сказал бы всем начинателям новых революций:
«Дорогие мои ситуайены, товарищи, геноссы и камрады! На основании статистических данных о предыдущих революциях, начинатели новой не имеют почти никаких шансов выбраться из нее живьем. И нет никаких шансов не потерять в ней отца, брата, жену или дочь.
Нет никаких шансов уйти от голода, грязи, расстрелов и унижений революционного процесса. Правда, если вы попадете в разряд тех двух-трех процентов начинателей, которых не постигла судьба Дантона, Рема, Троцкого и прочих, тогда, при крайней степени Моральной нетребовательности, вы сможете считать себя в выигрыше: к вам по наследству перейдут штаны вашего расстрелянного брата, правда, без революции вы купили бы за это время сто пар штанов.
Но вот эти наследственные штаны вы можете одевать в славную годовщину гибели вашего брата: 14 июля, 25 октября или 9 сентября. И хвастаться завоеваниями революции — штанами, ею для вас завоеванными у вашего брата. Вашей точки зрения, по всей вероятности, никто опровергать не будет, ибо ваш брат давно уже сгнил…»
Все это могли бы и должны были бы сказать нам наши учителя: философы и социологи, профессора и публицисты. Могли бы и должны были бы перечислить и завоевания революции: гибель около пяти миллионов населения во Франции, около десятка миллионов в Германии, около полусотни миллионов в России.
Исходя именно из этих соображений, в одной из своих статей я обронил фразу, которая мне впоследствии, в Германии, дорого обошлась: «Гении в политике — это хуже чумы». Гитлер, говорят, принял это на свой счет, и мне пришлось объяснять в Гестапо, что я имел в виду только гениев марксизма. И вообще — нельзя же придираться к парадоксу! Но это все-таки не парадокс.
Гений в политике — это человек, насильственно нарушающий органический ход развития страны во имя своих идеалов, своих теорий или своих вожделений не идеалов массы — иначе масса реализовала бы эти идеалы и без гениев, время для этого у массы есть.
Несколько гиперболически можно было бы сказать, что «гений» врывается в жизнь массы, как слон в посудную лавочку. Потом — слона сажают на цепь, а владелец лавочки подбирает черепки. Если вообще остается что подбирать.
Потом приходят средние люди, «масса», и чинят дыры, оставшиеся после слоновьей организации Европы или мира. Как после Робеспьера и Наполеона пришли средние люди Питт и Александр I, так после Гитлера и Сталина придут англосаксонские страны, руководимые «массой», средними людьми, не имеющими никаких новых ни теорий, ни идей, ни даже «философии истории», почтенные «patres familias» — «мещане», с точки зрения завсегдатая любого кабака, и винного, и политического.
И тогда для профессоров истории наступает «эпоха черной реакции» — никто никого не режет, и писать не о чем.
Изгоните из любого города полицию и он автоматически попадет под власть уголовного элемента. Одна из самых кровавых банд гражданской войны «армия» Нестора Махно, имела вполне официальную идеологию — анархическую. Она занимала города и вырезывала евреев. И ее идейным штабом заведовал анархист Волин — еврей… Неисповедимы пути твои, философия…
Но мы проворонили. На второй день революции город был во власти революционного подполья. Какие-то жуткие рожи — низколобые, озлобленные, питекантропские, вынырнули откуда-то из тюрем, ночлежек, притонов — воры, дезертиры, просто хулиганье. И по всему городу шла «стихийная» охота за городовыми.
Почему именно за городовыми? Тогда я этого никак не мог понять.
Можно было себе представить, что победившая революция постарается истребить своего наследственного врага — политическую полицию, «охранку» царского режима.
Но городовые никакой политикой не занимались. Они регулировали уличное движение, подбирали с мостовых пьяных пролетариев, иногда ловили трамвайных воришек и вообще занимались всякими такими аполитичными делами, совершенно так же, как лондонские или нью-йоркские Бобби. За что же их-то истреблять?
Но зловещие люди гонялись за ними, как за зайцами на облаве. Возникали слухи о полицейских засадах, о пулеметах на крышах, о правительственных шпионах, и Бог знает, о чем еще. Мой знакомый, любитель фотографии, был пристрелен у своего окна: он рассматривал на свет только что отфиксированную пластинку — его приняли за шпиона.
При мне банда зловещих людей около часу обстреливала из пулемета пустую колокольню: какой-то старушке там померещился поп с «пушкой» — о том, как именно поп смог бы втащить трехдюймовое орудие на колокольню и что бы он стал из этого орудия обстреливать, зловещие люди отчета себе не отдавали.
Они еще находились в состоянии истерической спешки: шли и другие слухи — о том, что к Петербургу двигаются с фронта правительственные войска, и что, следовательно, дело может кончиться виселицами; о том, что какие-то юнкера заняли какие-то подходы к столице — вообще дело еще не совсем кончено. Нужно торопиться. Зловещие люди явно торопились: Carpe diem. Наиболее сознательные из них подожгли здание уголовного суда.
Тогда я тоже не мог понять: при чем тут уголовный суд?
Огромное здание пылало из всех своих окон, ветер разносил по улицам клочки обожженной бумаги. Я нагнулся, поднял какую-то папку, и сейчас же около меня возникла увешанная пулеметными лентами зловещая личность: «тебе чего здесь, давай сюда!» Я послушно отдал папку и отошел на приличную дистанцию. Зловещие люди тщательно подбирали все бумажки и также тщательно бросали их обратно в огонь.
Смысл этого «ауто да фе» я понял только впоследствии: тут, в здании уголовного суда, горели справки о судимости, горело прошлое зловещих людей.
И из пепла этого прошлого возникало какое-то будущее. Но — какое? если об этом не догадывался даже профессор Милюков, то как о нем могли дать себе отчет люди, только что вынырнувшие из уголовного подполья?
Так, в 1789 году такие же зловещие люди жгли парижский уголовный суд.
А в 1944 — какие-то люди из бельгийского «движения сопротивления» подожгли брюссельский Дворец Правосудия.
В Гамбурге в 1933 — гамбургский суд; в Берлине — берлинский. Что общего имеет дело освобождения Родины от немецких оккупантов с бельгийскими справками о судимости? …
Вдумайтесь в их положение и вы сами увидите, что кроме «углубления революции», «перманентной революции», как это сформулировал Троцкий, им не оставалось ничего. И они, вооруженная масса городских подонков, не могли не пойти за Троцким и Лениным — ибо все остальное грозило бы им, по меньшей мере, возвращением в первобытное состояние, возвратом на общественное дно.
Но вот: справки сожжены, бриллианты ограблены, городовые перебиты. На тысячах митингов прощупывается связь между «массой» и «вождями». «Массы» жаждут гарантии от тюрьмы и виселицы. Но той же гарантии жаждут и вожди. Массы требуют наибольшей платы и вожди требуют наибольшей «бдительности».
В самом деле: что станется с вождями, если масса дифференцируется, разбредется, или просто займется пропиванием награбленной движимости? С чем тогда останутся вожди? И вот, от зловещих вождей зловещей банды идет исторически повторяющийся и логически неизбежный «караул»: «революция в опасности».
Враг мерещится из-за каждого угла, и за каждым углом он действительно сидит. Но враг мерещится и там, где его и в помине нет. Начинается охота: за «подозрительными» французской революции, «контрреволюционерами» — русской, «предателями народа» — германской. Воздвигаются гильотины, виселицы и плахи; начинается террор. И — от первого дня революции до самого ее последнего дня, до самого последнего дня — идет смертельная, звериная борьба между пролетариатом и революцией. Самым страшным врагом революции является именно пролетариат — ибо он, а не «буржуазия», умирает с голоду.
Если термины «народ», «масса», «пролетариат» и прочее принять мало-мальски всерьез, тогда никак нельзя будет объяснить унылую закономерность всех трех великих революций: во всех трех странах история повторилась с поистине потрясающей степенью точности:
над «народом» устанавливает свою диктатуру «класс», над классом — партия и над партией вождь. Народ отдает «всю власть» классу, потом партии, потом вождю
Народ, потом класс, потом партия каким-то таинственным образом отказываются от всех не только демократических, а просто человеческих прав, чтобы превратиться в бессловесное и голодное стадо.
В каждом из этих трех случаев можно подыскать отдельные объяснения для всемогущества Робеспьера, Сталина и Гитлера. И точно также в каждом из этих трех случаев можно подыскать отдельные объяснения для тех войн, которые возникают из этих диктатур. …
Мы имеем дело с закономерностью. …
Ни Робеспьера, ни Сталина ни Гитлера больше нет. Пролетариат перестал быть мессией, но закономерность осталась. Появились ребята из Франкфуртской школы (типа маркиста-ревизиониста Маркузе), поняли, что пролетариат их “предал” и решили слегка “модернизировать” Марксизм, так сказать, предать ему современный вид. Эти франкфуртские товарищи изменили в учении Маркса одну вешь.Они объявили, что теперь истинным революционным классом будут считаться не пролетариат, а разнообразные меньшинства. Теперь меньшинства велено было считать угнетенным классом. То есть, варажаясь словами Буковского, патологию объявили нормой, а норму - патологией.
И пустили франкфуртцы свое новое “учение” в свет. И имеем мы сегодня в Европе и в Америке то, что емеем: паталогию объявили нормой, а норму - паталогией. Так же как в России в 1917-м и в Германии в 1933-м, на Западе появились банды зловещих людей (БЛМ, антифа, эко-террористы и пр.). Если они набирут силу и их но остоновят, то по закону закономерности (простите за тафтология) произойдет следующее:
Над «народом» установит свою диктатуру «класс меньшинств», над классом — партия и над партией вождь (типа Сталина или Гитлера - головорез всегда найдется!). Народ отдаст всю власть классу, потом партии, потом вождю и через какое-то время, те кто не успел сбежать и кого не успели вырезать, “превратиться в бессловесное и голодное стадо”. Все повторится как по кальке.М. Алданов пишет блестяще и его эрудиция поистине чудовищна. В одной из своих книг: «Юность Петра Строганова» (стр. 186) М. Алданов говорит:
Достаточно ясно, что Рыкова, Каменева, Зиновьева и Бухарина Сталин не расстреляет.
«Достаточно ясно». Сталин расстрелял как раз и Рыкова, и Каменева, и Зиновьева, и Бухарина.
Еще один пример. Самый выдающийся философ России В. Соловьев писал о самом выдающемся философе мира — Гегеле (статья в Энц. словаре Брокгауза и Ефрона):
Нельзя было, конечно, требовать, чтобы Гегель, хотя и претендовавший на абсолютное знание (курсив мой, И. С.), предсказывал будущие исторические события… но по нраву можно было ожидать, что гегелева философия истории оставит место для будущего, в особенности для будущего развития таких явлений, важность которых уже отчасти обозначилась при жизни философа. Но в то время, как современник Гегеля граф Красинский силой поэтического вдохновения предугадал и с поразительной точностью и яркостью нарисовал картину Парижской Коммуны и нынешнего анархизма (в своей «Небожественной комедии») — в философии Гегеля не оставлено никакого места ни для социализма, ни для национальных движений нынешнего века, ни для России, ни для славянства.
…
Что же касается предсказаний В. Соловьева, то это именно он был автором теории желтой опасности.
Вы видите: от самых завалящих зауряд-профессоров до самых вершин человеческой мысли люди городят вздор. Этот вздор кажется достаточно складным, пока он находится вне какой бы то ни было проверки. Но как только наступает момент проверки фактами, реальностью живой жизни — все-все философско-научные, историко-социологические конструкции рушатся, как карточные домики, неумело построенные из крапленых карт. Все оказывается вздором. …
Вся книжная, цитатная, русская интеллигенция сто лет роет яму и себе и русскому народу и все сто лет пребывает в полной уверенности в том, что именно она, ученая интеллигенция, всеми четырьмя своими копытами стоит на незыблемой платформе «теории науки». Что же это такое?
Вы видите: траектория тяжелых снарядов философско-научной артиллерии отклоняется от цели под углом в сто восемьдесят градусов…
Все совершается как раз наоборот. Все предсказания научной философии, истории социологии и прочего можно бы брать со знаком минус и тогда получить что-то приближающееся к действительности. …
Ни для одного человеческого существа в мире не гарантирована такая свобода вранья, чепухи и глупости, какая гарантирована для тех людей, которых мы, в простоте нашей душевной, считаем «учеными людьми», людьми, которые хоть что-то обязаны же понимать, и которые, как оказывается, не понимают абсолютно нечего.
Будущее русской революции предсказал Достоевский.
Лев Толстой дал очень лаконичное, но поразительно точное предсказание: и временное правительство «болтунов адвокатов и пропившихся помещиков» (Керенский и кн. Львов), и Марата и Робеспьера.
Начальник русского охранного отделения ген. П.Н. Дурнов в записке, представленной имп. Николаю Второму в начале 1914 года, дал совершенно точное предсказание хода Мировой войны, расстановки международных сил и русской революции. Эта записка не полностью опубликована в советском историческом журнале «Былое» № 19, 1923 г.
Будущее социализма предсказал публицист А. Герцен и русский мыслитель В. Розанов. В предсказаниях Розанова пробиваются нотки отчаяния. Предупреждал против социализма и против революции крупнейший русский ученый — Д. Менделеев. И, наконец, весь ход русской революции, с истинно потрясающей степенью точности, предсказала вся русская поэзия.
Около ста лет тому назад, когда Белинский изнывал от своей маратовской любви к человечеству, и корда сорвалась последняя попытка дворцового цареубийства, и когда впервые в русской истории был поставлен лозунг «долой самодержавие», М.Ю. Лермонтов дал первое поэтическое пророчество о победе будущей революции. Вот оно:
Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь, И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел Начнет бродить среди печальных сел, Чтобы платком из хижин вызывать, И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек: В тот день явится мощный человек, И ты его узнаешь и поймешь, Зачем в руке его булатный нож;
И горе для тебя. Твой плач, твой стон Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем, Как плащ его с возвышенным челом.
Это написано за сто лет до появления товарища Сталина с его длинным «булатным ножом» и с его насмешкой над стонами страны: «тараканов испугались» — эта висельно-юмористическая фраза была брошена по адресу той части коммунистической партии, которая в ужасе остановилась перед страшным разорением эпохи «коллективизации деревни» и «ликвидации кулака, как класса» — «твой плач, твой стон ему тогда покажется смешон». …
И в это самое время вся русская «гуманитарная наука», как стадо гадаринских свиней, перла, перла, перла к гибели своей и России.
Поэзия и охранка, Толстой и Менделеев, кухарки и футболисты, — все видели пропасть. Только великая ученая тупость не видела ничего.
Так не видел ничего величайший тупица философии Гегель и так увидел парижскую коммуну никому не известный поэт Красинский. …
Моя кухарка Дуня, неграмотная рязанская девка, узнав об отречении имп. Николая Второго, ревела белугой: «Ах, что-то будет, что-то будет»! Что именно будет, она, конечно, не могла знать с такой степенью точности, как знали: Достоевский, Толстой, Менделеев и Охранное отделение.
Дворник, который таскал дрова ко мне на седьмой этаж (центрального отопления у нас в доме не было) дворник с демонстративным грохотом сбросил на пол свою вязанку дров и сказал мне:
— Что — добились? Царя уволили? — Дальше следовала совершенно непечатная тирада.
Я ответил, что я здесь не при чем, но я был студентом, и в памяти «народа» остались еще студенческие прегрешения революции. В глазах дворника я, студент, был тоже революционером. Дворник выругался еще раз и изрек пророчество:
— Ну, ежели без царя — так теперь вы сами дрова таскайте, — а я в деревню уеду, ну вас всех ко всем чертям!
Мой кузен, металлист Тимоша, посоветовал мне в рабочий район в студенческой фуражке не показываться — рабочие изобьют. Я навсегда снял свою студенческую фуражку. Ни мой дворник, ни сотоварищи Тимоши еще не знали того, что в феврале 1917 года по меньшей мере половина студенчества повернулась против революции и к октябрю того же года против революции повернулось все студенчество — одно из самых таинственных явлений русской истории.
«Студенты» делали революцию, и «народ» в 1917 году собирался бить студентов, а в 1905-ом и в самом деле бил: в Москве и Петербурге шли массовые избиения студентов «черной сотней». …
Всякий иностранный историк по необходимости изучает русскую историю по русским источникам и первоисточникам. Но русская историческая литература является беспримерным во всей мировой литературе сооружением из самого невероятного, очевидного, документально доказуемого вранья.
Если бы — это было иначе, мы не имели бы беспримерной в истории революции. Вся русская историческая и прочая литература была обращена не назад, а вперед — «вперед к светлому будущему чрезвычайки». Она перевирала все фактическое прошлое, чтобы обеспечить дорогу утопическому будущему. Это будущее пришло. Придет ли переоценка прошлого?
Я, более или менее, окончил Санкт-Петербургский Императорский и Социалистический университет. Я был больше чем невежественным:
все кафедры и все профессора этого университета позаботились снабдить меня самым современным прицельным приспособлением, которое гарантировало промах на сто восемьдесят градусов. …
Я собственными глазами зубрил профессорские труды и я теми же собственными глазами видел живую жизнь: труды и жизнь не совмещались никак. Мне говорили о революционном рабочем — я его не видел. Мне говорили об угнетенном крестьянстве — я его тоже не видел. Мне говорили о голоде среди русского пролетариата, но с представителями этого пролетариата я ел хлеб и даже пил водку и никакого голода не видал. …
Я видел сытость, и я читал о голоде. Я сам из крестьян — да еще из беднейшей полосы России, я видел всяческий рост крестьянства, я видел, как оно массами скупает разоряющуюся помещичью землю, и я читал ученые вопли о крестьянском разорении.
Я жил и вращался среди рабочих, я знал, что о революции они думают точно так же, как и я: с ужасом и отвращением, и что они, точно так же, как и я, как и мои родственники-крестьяне, целиком состоят в числе тех девяноста процентов русского народа, о которых говорил Лев Толстой: они ЗА царя, за семью, за собственность, за Церковь, за общественное приличие в общественных делах.
Но из газетных передовых, с университетских кафедр, со всех подмостков интеллигентного балагана России нам талдычили о нищем крестьянстве, о революционном рабочем, о реакционном царизме, о мещанской семье, об эксплуататорской собственности, о суеверии религии и о науке социализма — о науке о вещах, которых еще не было.
И надо всем этим, со всех сторон неслись к нам призывы: выше вздымать кровавое знамя бескровной, социалистической революции, научно организованной и научно неизбежной.
Удивительно не то, что какой-то процент рабочей и прочей молодежи поверил этой науке и этим призывам. Удивительно то, что им не поверили девяносто процентов.
Рабочему, как и всякому человеку в мире, не чуждо ничто человеческое. Как не поверить, если вам десятки лет философы и профессора, публицисты и ораторы твердят, твердят о том, что вы — самый лучший, что вы — самый умный, что вы есть соль земли и надежда человечества, что только эксплуатация человека человеком помешала вам, — как это утверждал Троцкий, — стать Аполлоном и Геркулесом, Крезом и Аристотелем. Германский рабочий, по-видимому, поверил: и социалистической пропаганде о том, что он есть класс-мессия, и национал-социалистической о том, что он есть раса-мессия.
Но как объяснить тот факт, что Тимоша, не осиливший даже ученой премудрости ремесленного училища, рассказывая мне о революционных митингах на заводе Лесснера, высказывал искреннее сожаление о том, что этих орателей старый режим не удосужился перевешать всех. И — дальше, — как объяснить мои прогнозы будущего развития исторических событий?
Мне преподавали «науку». О том, что все это ни с какой наукой ничего общего не имеет, я тогда еще не смел и догадываться: до умственного уровня Иванушки Дурачка я еще не дорос.
Мой школьный мозг был переполнен призрачными знаниями, знаниями о вещах, которых не было в реальности. Мой внешкольный мозг был снабжен рядом жизненных впечатлений, никак не переработанных и никак не систематизированных, и все они казались мне «наивным реализмом», как солнце, которое вертится вокруг земли и вокруг меня.
Потом пришла революция, с ее практической проверкой отношения «теории науки» к наивному реализму. Реализм оказывался прав. …
И я стал профессиональным спортсменом: боролся в балаганах, подымал тяжести, преподавал гимнастику и, наконец, руководил «физкультурой» профсоюза служащих. Это была деятельность, максимально отдаленная от политики, и еще дальше — от философии вообще и от истории философии, в частности. Вот с этим-то образовательным багажом я и бежал за границу.
За границей я кочевал из страны в страну. Советы охотились за мной, как за зайцем, потом снова положение голодного беженца — так что груз моей научной эрудиции увеличился очень не на много за границей. Все документальные доказательства, которые я привожу — они все найдены случайно.
Выше я привел пророчество М. Алданова о том, что ни Рыкова, ни прочих Сталин не расстреляет. Повторяю: вопрос не в Рыкове или в Бухарине, вопрос стоял о том: состоится или не состоится раскол партии, взаимоистребление революционных вождей, повторение всем хорошо известного хода Французской революции.
В своей первой книге, «Россия в Концлагере», написанной в 1934-35 годах, в главе об активе и заседаниях подпорожского ликвидкома, я утверждал: резня совершенно неизбежна и вот по таким-то и таким-то причинам
В это время в русской эмиграции шел спор: возможна ли «эволюция» советской власти или невозможна. Профессор Устрялов в Харбине и профессор Милюков в Париже, группа весьма ученых профессоров, основавших так называемое евразийское учение, и группы пражской либеральной профессуры говорили: эволюция уже совершается, идет «спуск на тормозах» — по формулировке профессора Устрялова; «переход на мелко-буржуазный государственный строй» — по формулировке профессора Милюкова; «отказ от революционных крайностей» — по формулировке пражской группы.
Я, недоучка, футболист, и даже рекордсмен, я в той же книге и потом в ряде статей утверждал: никакой эволюции нет и никакая эволюция невозможна. Сейчас мы подходим к тридцатой годовщине октября и лозунг очередной пятилетки гласит: «переход от социализма к коммунизму». Оказался прав футболист. Оказалась в дураках профессура.
Моя книга впервые появилась очерками в парижской газете П. Милюкова «Последние Новости». Весной 1936 вода профессор Милюков поместил в этой газете очередное утверждение об эволюции советской власти, что имело бы только теоретический характер, но также и призыв к эмигрантской молодежи возвращаться в Россию, что имело бы последствием гибель этой молодежи.
Я устроил скандал неприличного размера. Я основал свою газету. Я опубликовал в ней личное письмо П. Милюкову. Я выражался так, как в приличной прессе выражаться не принято и не было принято. Я вел себя не совсем прилично. Но я спас эту молодежь от возвращения в Россию и от отправки на Соловки.
Позвольте объяснить вопрос об эмигрантской молодежи. И не для того, чтобы показать: вот какой я умный, а для того, чтобы показать, как это просто.
В Советской России господствовали голод и террор, — это было известно всем, и профессору Милюкову в том числе. Советская Россия была отрезана от всего мира тем же «Железным Занавесом», который отрезывает ее и сейчас. Советская пропаганда тогда, как и сейчас, говорила о нужде и отсталости буржуазного мира, об угнетении рабочих и о разорении крестьянства. Перефразируя сегодняшние формулировки американской прессы, можно бы сказать, что Сталин прятал Европу от Ивана, и Ивана — от Европы.
И вот, к этому Ивану, голодному, оборванному, бесправному, дезинформированному, приезжает вполне европейский русский молодой инженер, врач, агроном, техник и прочее. Он — сыт. На нем европейский костюм, а не советские лохмотья. Он привык к свободе слова. У него в руках буржуазный чемодан с буржуазным бельем, у него в кармане стило, на запястье — часы, и на шее настоящий воротничок с настоящим галстуком.
Ведь этот молодой человек будет живым опровержением всей пролетарской теории и всей советской пропаганды.
Будучи русским человеком, он время от времени не может не выпить в русской компании и, выпив, не может не проболтаться о том, как именно он жил в условиях изгнания, как живут другие изгнанники из пролетарского рая, и как живут пролетарии в капиталистическом аду. Советская власть не может допустить свободного существования этого молодого человека, ибо он, — хочет он этого или не хочет, — есть живой антисоветский пропагандист.
Как видите: никакого Гегеля тут не нужно. Как видите: все это совершенно просто. И для того, чтобы не призывать русскую молодежь на верную гибель нужно только НЕ быть ни профессором, ни провокатором.
Проф. П. Милюков был самым образованным, самым авторитетным представителем либеральной русской общественности и самым глупым человеком в России вообще: еще до революции наш крупнейший журналист В. Дорошевич обозвал его «богом бестактности». Все, что ни делая профессор Милюков, он делал не вовремя, невпопад, как раз тогда, когда этого делать было не нужно.
Но он был не один
Но он был не один. Мой университетский ректору профессор Эрвин Давидович Гримм, за несколько лет до моего побега из СССР «сменил вехи» и поехал в эволюционировавшую Россию. Он, слава Богу, погиб. Думаете ли вы, что пример профессора Гримма чему-то научил профессора Милюкова? Ровным счетом ничему — точно так же, как социал-демократическая революция в России и такая же в Германии ни на йоту не изменили ученой уверенности профессора Новгородцева: социализм умирает.
Профессора могут менять вехи и убеждения, партии и богов, могут изменять Евангелию Христа и даже «Капиталу» Карла Маркса, но одному в мире они не могут изменить: цитатам.
И, оставаясь цитатными профессорами, они ничего в мире не могут понять, если бы и хотели. Они ничему не могут научиться, если бы и стремились к этому: профессора Милюкова ничему не научил ни пример «великой и бескровной», ни судьба профессора Гримма, ни кровь миллионов людей, пролитая бескровной революцией.
Итак: никакой эволюции советской власти не может быть, ибо власть опирается на миллионы вооруженной сволочи, паразитирующей на данном экономическом строе.
Внутрипартийная резня неизбежна, ибо старая фанатически-изуверская сволочь (в моей книге — мадам Шац), вытесняется новой карьеристской сволочью (в моей книге — товарищ Якименко). Всякое «возвращение на родину» есть гибель, ибо власть не во имя кровожадности, а во имя собственного самосохранения, не может допустить свободной циркуляции людей, вещей и идей буржуазного общества.
Все это совершенно просто и для понимания всего этого достаточно НЕ быть профессором. Но дальше начинаются вещи более сложные.
Здесь, в Германии — родина научной этики и нравственные инстинкты ботокудов. Здесь родина философии права и практика силы, творящей право. Здесь родина научной психологии и полное непонимание ближнего своего. Здесь родина философии истории и абсолютное непонимание основных движущих сил человечества. Здесь родина научной стратегии: единственная в истории Германии настоящая победа — победа над вдвое слабейшей Францией.
ЕСЛИ в мире существует гуманитарная наука, то победа Германии неизбежна.
Если в мире существует человеческая совесть, человеческая свобода, и человеческая душа — разгром Германии неизбежен. Или — или. Entweder — oder. Но, если разгром Германии неизбежен, то значит, что вся сумма гуманитарных наук есть «богословская схоластика и больше ничего».