Key ideas: Год издания 1936. "«Дневник и записки» представляет ценнейший документ как по количеству фактов, существенных для понимания эпохи, так и по глубине и проникновенности их истолкования."
(Три часа утра) Воскресенье, 24 апреля.
Сейчас кончилась наша суббота. Когда на наших субботах подымается какой-нибудь большой разговор, я всегда молчу, конечно, но дрожу вся, я не знаю, что мне делать. Неужели не ответятся вопросы, и жажда не утолится, и буря не уляжется? Часто бурю эту успокаивает мысль, что я уйду к себе и буду читать. «Да, — думаю я, — я буду читать».
Странное желание! Но ведь книга — мой единственный друг, который мне объясняет непонятное, или разгоняет мучающие мысли и заменяет их другими, иногда такими новыми и чудными.
Пятница, 6 мая
Марья Карловна читает «Молитву» Майкова, прочитала и говорит: «Как Майков хорошо пишет». Затем спрашивает меня: «Вам никогда не бывает скучно?» — и, не дождавшись ответа, уходит.
Себе отвечу на ее вопрос. Бывает ли мне скучно,— не знаю, но как-то бывает иногда не хорошо. Что ж мне делать? Вся жизнь моя так ничтожна. Читаю для себя, пишу для себя; вышиваю для препровождения времени, рисую для своего удовольствия. И неужели это всегда так будет?
Другие трудятся для существования, а мне не надо пошевельнуться, и меня оденут с головы до ног. Я окружена всем удобством и всею роскошью светской жизни, между тем ощущаю что-то похожее на голод и жажду; не знаю, что это такое и когда эти голод и жажда удовлетворятся. Жизнь мне обещает мало радости — горя много; но если она, с другой стороны, так ничтожна и легка, то как жить?
Но будет думать! Лягу спать. Только одно: как ляжешь в постели, так и вспомнишь тех, которые проводят ночи без постелей.
Пятница, 19 августа
Хаос в голове моей. Мысли роятся и толкутся в ней и толкают одна другую в тесных дверях ума моего; кружатся в беспорядке, — погоняя друг друга. Оттого все так неясно, неполно и отрывисто и глупо все, что я пишу.
Суббота, 4 ноября.
А у меня какая неприятная история, и на чужом пиру похмелье. Галанин [учитель] говорил мне про какую-то статью, которую нельзя напечатать, но которая ходит в рукописи. Заглавие ее он называл, но я позабыла; о чем она, тоже хорошенько не припомню, помню только имя автора, какой-то Искандер. Он сказал, что принесет мне ее, но чтобы я ее не всем показывала, потому что она запрещена.
На днях он ее принес, но я одевалась, и он отдал ее мама. Мама начала ее читать, и она ей не понравилась. Пришел Бенедиктов, и она обратилась к нему, не знает ли он, кто такой этот Искандер. Бенедиктов не только знал это, но знал и всю его биографию.
Его настоящее имя — Герцен. Он русский эмигрант и, живет в Англии, где завел русскую типографию и печатает свои и чужие сочинения, которые однако только тайным образом попадают в Россию. Но на Нижегородской ярмарке в нынешнем году захватили прокламации, будто бы от Пугачева, к народу; присланы они были из Лондона и печатаны по-русски.
Пока Бенедиктов рассказывал все это, вошли папа и дедушка, и поднялся переполох; дедушка тоже знает про Герцена. Недолго думая, мама взяла да и бросила рукопись в попавшуюся печь. Что я буду теперь делать? Как скажу Галанину?
5 ноября.
Тоска, тоска! Теперь я вижу, как я мало похожа на других; мне ровни все нет. Все мои душевные силы направлены куда-то, где товарищей мне нет. Я стою вне жизни; только в отвлеченностях схожусь я с людьми, но с какими? — не с ровнями мне, не с товарищами. И остаюсь я вечно чужая и дому и звездам.
Впрочем, чему же я удивляюсь? Четырнадцати лет я уже знала, что для меня в жизни доли не положено, и тогда уже решила отказаться ото всего заблаговременно, чтобы потом, с позором, не вырвали из рук. И вдруг забылась, и разыгралась, как равноправная, как приглашенная на пир жизни. И вдруг оказывается, что моего куверта на нем нет. И я это знала, да забыла,
А жизнь ведь такая длинная впереди. Что буду я есть? И столько досуга, столько досуга — думать. Кому или чему могла бы я служить? Кто научит меня, что делать? Спросить некого! Руководителя — нет. Был; или по крайней мере я думала, что это руководитель, и слушала его, а сама не залетала туда, где так холодно. Но будет об этом!
Понедельник, 2 января
Теперь водворяется на сцене так называемая натуральная школа. Не понимаю, отчего к натуральной школе должны принадлежать только такие произведения, в которых герои взяты из низшего сословия? Если цель натуральной школы — дагеротипически верно изображать действительность, то для чего же выводить на сцену все только купцов и крестьян, лакеев и вообще мелкий люд? Если ее цель показать только грязь, то грязь есть и в высших сословиях; если же ее цель показать не одну грязь, а правду без прикрас, то и правда бывает везде.
С появлением этой школы читающая часть общества разделилась на партии. Партия, враждебная натуральной школе, назвала ее литературой передних. И еще я не знаю, должна ли литература следовать за жизнью, итти с нею рядом, или должна она итти вперед и указывать ей путь к идеалу.
23 апреля.
Гвардия отправляется в Москву на коронацию, которая имеет быть в августе. Недавно государь [Александр II] был в Москве и в речи своей к дворянству сказал несколько слов, которые очень озадачили.
Он объявил, что разнесшийся слух, что будто бы правительство приняло проекты об освобождении крестьян, ложен, но что этим вопросом заняться пора, и что он надеется, что дворянство им займется, и что лучше начать сверху, пока не началось снизу.
Вот эти-то слова сверху и снизу и ударили, как обухом, по всем головам, сверху — снизу же и не чуют еще ничего.
Среда, 25 апреля.
Недавно прочитала «Кто виноват» того Герцена или Искандера, какое-то произведение которого давал мне Галанин, а мама сожгла. Что, если и то было так же хорошо, как и это? Что за человек этот Герцен? По слухам о нем и по этому «Кто виноват», я не могу взять его в толк; я только поняла, что это большой талант. Но как же может он не любить своей России?
Говорят, что к коронации готовятся большие перемены в административном мире: старики уступят места свои молодым. Пожалуй, это выйдет переливание пустого в порожнее. И молодые окажутся такими же, как старики; ведь все они толклись в одной ступе. Жаль Мея; он гибнет и погибнет. Отчего так непрочны наши таланты?
Они точно цветы, выросшие, на удивление мира, на невозможной почве. Пищи корням их в скудной почве не оказывается, и, едва распустившись чудесно, они вянут и сохнут. Почти все наши лучшие дарования погибли преждевременно, — Кольцов, Гоголь, Белинский, Грановский, — да всех и не перечтешь. Пушкин и Лермонтов погибли также преждевременно, но их я исключаю, их убили. Когда же нарастет почва? Откуда она нанесется? Уж не из них ли самих она образуется? Не на их ли костях вырастет новое поколение, новых прочных талантов?
23 сентября.
Мы получаем пять журналов: «Современник», «Отечественные Записки», «Библиотеку для чтения», «Русский Вестник» и «Русскую Беседу». Вот о них-то, т.е. о русской изящной словесности, мне хочется рассудить и разобрать, отчего она наводит на меня уныние и даже пугает меня, так что я все не решаюсь приступить к журналам!...
Есть что-то подтачивающее и потому жестокое в литературе нашей. Идеала нет, вот что страшно. Вот я выговорила это слове. Есть что-то неопределенное, какое-то перемещение добра и зла; так что не знаешь, что добро, что зло. Мало того, чувствуешь как будто иногда, что сам автор этого не знает; а иногда как будто чувствуешь, что он знает, но не хочет сказать, стыдится чего-то.
Помню в детстве, когда Марья Петровна рассказывала сказки, бывало, спросишь ее: «Он был злой?» или «Он был добрый?» Получишь определенный ответ и успокоишься, и тогда только слушаешь с наслаждением, когда знаешь твердо, кто добрый, кто злой.
Вот что один из самых выдающихся, обаятельных писателей заставляет говорить своего героя [из повести Тургенева «Дневник лишнего человека»], умирающего одиноким на чужбине, про мать свою:
Мать моя была дама с характером… очень добродетельная дама. Только я не знавал женщины, которой добродетель доставила бы меньше удовольствия. Она падала под бременем своих достоинств и мучила всех, начиная с самой себя. В течение пятидесяти лет своей жизни она ни разу не отдохнула, не сложила рук; она вечно копошилась и возилась, как муравей, — и без всякой пользы, чего нельзя сказать о муравье. Неугомонный червь ее точил днем и ночью. Один только раз видел я ее совершенна спокойной, а именно в первый день после ее смерти, в гробу. Глядя на нее, мне, право, показалось, что ее лицо выражало тихое изумление, о полуоткрытых губ, о опавших щек и кротко-неподвижных глаз словно веяло словами: «Как хорошо не шевелиться!» Да проста хорошо отделаться, наконец, от томящего сознания жизни, от неотвязного и беспокойного чувства существования. Но дело не в том.Рос я дурно и не весело. Отец и мать оба меня любили; но от этого не было мне легче. Отец; не имел в собственном доме никакой власти и никакого значения, как человек, явно преданный постыдному и разорительному пороку; он сознавал свое падение и, не имея силы отстать от любимой страсти, старался по крайней мере своим постоянно ласковым и скромным видом, своим уклончивым смирением заслужить снисхождение своей примерной жены. Маменька моя действительно переносила свое несчастье с тем великолепным и пышным долготерпением добродетели, в котором так много самолюбивой гордости. Она никогда ни в чем отца моего не упрекала, молча отдавала ему свои последние деньги и платила его долги; он превозносил ее в глаза и заочно; но дома сидеть не любил и ласкал меня украдкой, как бы сам боясь заразить меня своим присутствием. Но искаженные черты его дышали тогда такой добротой, лихорадочная усмешка на его губах сменялась такой трогательной улыбкой, окруженные тонкими морщинками карие его глаза светились такою любовью, что я невольно прижимался моей щекой к его щеке, сырой и теплой — от слез».
К чему это написано? Кто он, что он, этот лишний человек? Разве это правда, что сын, в день, самый день смерти своей матери, взглянув на мертвый лик ее, прочел на нем слова: «Как хорошо не шевелиться!» Или уж это потом, в зрелых летах, сам умирающий, он вспомнил свою умершую мать, ее недостатки и слабости, и представил себе в воображении ее бледное лицо, чтобы посмеяться над ним?
Если бы я спросила Марью Петровну, злой ли этот лишний человек, она сказала бы: «да!» Если бы я спросила Ивана Карловича, он сказал бы «нет!» и с поднятыми бы кулаками обратился бы к гробу его матери, а пьяницу-отца его поставил бы на пьедестал. Если бы я спросила самого Тургенева, он улыбнулся бы и ничего бы не сказал; но его симпатии на стороне его героя. Это чувствуется; но автор прямо не высказывается. Отчего?
Отчего эта двуличность или, по меньшей мере, неопределенность? Эта спутанность? Вот отчего я боюсь читать журналы, они наводят меня на слишком страшные мысли. Их тонкий яд убивает то именно, чем я живу; и, когда убьет, чем: буду я жить? И хорошо, если таких, как я, мало, а если их много?
Среда, 31 октября
Вчера вечером была у Струговщиковых. Застала там Лизу Шульц и Наденьку, и в тесном кружке, в полумраке, за болтовней, не заметила, как пролетело время.
Между прочим, зашла речь о стихах Некрасова[123]. Я вдруг и скажи: «Я не люблю Некрасова». На меня так и набросились: «Как, что, не любишь Некрасова?» За меня заступилась Наденька, но, кажется, по недоразумению. «Оставьте ее, — сказала она, — она верно знает, что говорит!»
Наденька не успела пояснить свое предположение, отчего я знаю, что говорю, потому что вошли маменьки, и разговор принял другое направление. Но, кажется, я поняла, что хотела она сказать. Некрасов в настоящее время кумир, бог, поэт выше Пушкина; ему поклоняются, и против него говорить нельзя. В сущности подругам моим до него очень мало дела, но что он идол неприкосновенный, это они, конечно, знают, и потому так поразила их моя дерзость.
Наденька же, вероятно, сообразила, что так как я прихожу к ним из тех сфер, где эта идолы, так сказать, фабрикуются, то нет ли уж нового, новее Некрасова, и не пошел ли Некрасов уж на слом. Так я думаю. Но, может быть, я ошибаюсь, и Наденька хотела сказать что-нибудь другое.
А в самом деле, что за странное наступило время. Все как-то ценится не само по себе, а относительно. Некрасов угодил минуте — Некрасов выше Пушкина. Пройдет минута, и Некрасов станет, пожалуй, не нужен. Но в настоящую минуту не смей тронуть его, иначе ты, ретроград, и еще каких ругательных слов вроде этого нет! В ретроградстве меня не заподозрили; это было бы, в их глазах, слишком ужасно. А я ведь ретроградка, и в моих глазах это вовсе не ужасно; да и ужасно ли или не ужасно, а так есть.
Мне жаль старого, родного, чему поклонялись, что было опорой и утешением, и что поругано и оплевано.
И вспоминается мне тихий вечер на берегу Бриенцского озера. Горы, волшебная, очаровательная даль, и вдали, между голубым небом и голубым озером, темная полоска, тогда только что покинутый нами Интерлакен....
И вот, наэлектризованная, может быть, прекрасным, в тот вечер в первый раз я поняла, смутно, но поняла, что можно быть мыслящим человеком и признавать над собою еще иную силу, кроме своей личной; что истина может укрываться в сатире, но что это еще не значит, чтобы каждая сатира, насмешка и гримаса непременно заключали в себе истину; и что любить ее и исповедывать не значит громить, уничтожать и попирать ногами, не разбирая, вместе с неправдой и святыню.
Одним словом, в тот вечер я поняла, что истинно просвещенный человек смотрит на святое, прекрасное и свободу совсем не так, как смотрят на них у нас. Но зато мы — с цепи сорвавшиеся, или, по крайней мере, школьники, выпущенные на волю.
Суббота, 17 ноября
Рассказала, как англичанин, или, может быть, то был ирландец, в Бриенце рассеял было мой умственный туман; теперь расскажу, как русский, т.е. русская книга, приобретенная в Берлине, снова меня отуманила, даже более того — отравила.
На другой день по приезде нашем в Берлин бродили мы по его неказистым улицам, удивляясь, как все кругом некрасиво, невзрачно и бедно, и добрели до одного книжного магазина, в витрине которого кинулись нам в глаза две русские книги: «Полярная Звезда» и «Тюрьма и Ссылка», Искандера [Герцена]; того самого, какое-то сочинение которого мама сожгла прошлой зимой На этот раз мама вошла в магазин и сама купила обе книги.
Вернувшись домой, я случайно начала читать последнюю и, забыв все на свете, читала ее до поздней ночи. Мама спала уже давно, но проснулась, увидала, что я читаю, и велела потушить свечу. Я послушалась, но спать не легла, а, как сидела на постели, свесив нош, так и просидела до утра.
Я все думала, думала, и мне делалось страшно. Мама и Марья Петровна проснулись, надо было собираться в дорогу, спешить. Я двигалась, как автомат, но внутренний разлад, борьба внутренняя не стихали, и страх меня не покидал, и не покидает до сих пор.
Мне все кажется, чувствуется даже, что я не стою на твердой почве, а нахожусь в воздушном пространстве, и над головой ничего, и ничего под ногами и кругом. Я испытываю то же ощущение, которое испытывается, когда находишься на краю бездны и смотришь в нее с высоты. Мне кажется, весь мир находится на краю бездны и должен погибнуть; что наступили последние времена, о которых сказано в евангелии, и я удивляюсь, как этою никто не замечает. И в то же время то, что этого никто не замечает, поддерживает мой ужас, потому что если бы заметили и поверили, то образумились бы, и пророчество бы не исполнилось.
Вот я написала, наконец, то, что нет духу выговорить; что скрываю ото всех, о чем и писать не думала, не решалась Может быть, я сумасшедшая. Сумасшедшие ведь так скрывают, кажется, умеют скрывать пункты своего помешательства. И как я это понимаю! Как ужасно открыть страшное и внушить его другому. Видеть свой ужас и в другом.
Пятница, 28 декабря
В Петербурге развелось ужасно много воров; только о них и слышно. Но читающий мир занят не ими, а «Русским Вестником», где печатаются «Губернские Очерки» Щедрина. Его уж ставят выше Гоголя.
Среда, 6 октября
В столе у меня лежит «Колокол» Искандера, и надо его прочитать спешно и украдкой, и возвратить. Искандер теперь властитель наших дум, предмет разговоров. Что изречет он в Лондоне, то подхватывается в Петербурге и комментируется, а больше смакуется, как нечто сладкое, когда оно в сущности горько. Странные дела происходят, в удивительное время попалась я жить.
«Колокол» прячут, но читают все; говорят, и государь читает. Корреспонденции получает Герцен отовсюду, из всех министерств, и, говорят, даже из дворцов. Его боятся, и им восхищаются. Он, само собой, запрещен; читают его или в одиночку, украдкой, или в очень интимных кружках, и говорят о нем тоже не открыто.
Говорить открыто, а тем более писать запрещено; но и потихоньку, в своем кружке, говорить можно не все; осуждать, критиковать сомневаться в чем-нибудь, изданном Герценом,— нельзя, еще строже запрещается либералами, чем его хвалить или просто запрещено читать предержащей властью, правительством.
Я однажды отважилась сказать моим подругам, что не люблю Некрасова; что не люблю Герцена, — не отважилась бы.
Говорю это не к тому, что он мне также не нравится, нет, он увлекателен, в нем есть что-то подмывающее; цель его, которую он выставляет и выставляют за него другие, — благая цель, но я только хочу сказать, что нет нетерпимее людей, чем либералы. И имеем мы теперь две цензуры и как бы два правительства, и; которое строже, — трудно сказать.
Те, бритые и с орденом на шее, гоголевские чиновники, отходят на второй план, и на сцену выступают новые, с бакенами и без орденов на шее, и они в одно и то же время и блюстители порядка и блюстители беспорядка.
Вот тут и разбирай, где правда, где неправда. Душой нового, либерального направления прогресса называют в.к. Константина Николаевича. Про государя говорят, что он добр, благороден, но нерешителен и слаб. Константин же Николаевич и умен и решителен. И все хорошее, в либеральном духе, приписывают, ему, все противоположное — государю.
А интересно бы знать, что такое из сочинений Герцена сожгла тогда мама. Теперь и она читает его, но не показывает дедушке.
Между тем, пока мы живем так тихо, в центре столицы и вдали от шума городского, потому что у нас с одной стороны двор, а с другой сад, — в Петербурге совершаются такие вещи, что иногда спрашиваешь себя: «не сон ли это?»
Было время, когда не смели говорить об освобождении крестьян. Потом наступило другое, когда об освобождении крестьян говорить было разрешено, и все о нем заговорили; теперь — что теперь? неужели опять запретили? Какое! Теперь мало того, что говорят, теперь действуют!! Рескрипт[135] об этом уже недели две, как напечатан во всех газетах.
Не разом вся Россия освобождается. Начинается освобождение с четырех губерний: С.-Петербургской, Минской, Гродненской и Виленской. Тому, кто не переживает самолично нынешнего времени, не понять, т.е. не представить себе, что ныне говорится, и сколько. Вот, поистине, словоизвержение и объясняемое лишь тридцатилетним молчанием....
Говорить никто и ничего не мешает, и говорятся вещи самые неожиданные и изумительные. Вот писать и печатать не все можно, а говорить все. Главная тема — освобождение крестьян — это великая новость; но есть каждый день новые новости, не столь крупные, но тоже захватывающие.
Радость по поводу предстоящего освобождения, недоумение, опасение, ожидание — велики, как велико и грядущее событие.
И вот, можно сказать, ворота отперты, поводья сняты, конь несется…
В числе наших знакомых есть много помещиков. Ни единым полусловом, намеком даже не выражают какого-нибудь неудовольствия по поводу ожидаемого события. Все рады, все прославляют государя, а еще более Константина Николаевича; ведь ему приписывают все хорошее. Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Еще годы пройдут, пока все уладится и наладится, и сколько слов, сколько слов еще извергнется. Ну, так что же?
Четверг, 9 января.
Затем повернулась, чтобы заговорить с Ладыженской, но вдруг опять обратилась ко мне и молвила: «А вот ей можно верить. Она хоть тоже сладко говорит, да ей можно верить. Вы как полагаете?» — продолжала она, вызывая меня на ответ. «Можно?» — вместо ответа спросила я. «Можно!» — твердо ответила Авдотья Павловна.
Но тут и ее и мое внимание обратили на себя руки этой барыни, которой можно было верить. На каждом пальце этих рук, не исключая и больших, было по металлическому кольцу; из какого металла, не знаю, но не золота и не серебра. Она повертела своими, точно в оковах, руками перед нами, как фокусник, который собирается делать фокусы, и рассказала, что они средство от мигрени; что их ей дал какой-то доктор «удивительной учености»...
Но меня занимали не кольца, не мигрень или доктор удивительной учености; пока рассказывала Ладыженская, — меня занимал вопрос, гораздо ли больнее, когда дают пощечины рукой в кольцах на всех пяти пальцах, или одинаково, что и голой рукой.
Дело в том, что недавно от самой Ладыженской я слышала, что людям своим, конечно, крепостным, она обыкновенно, когда провинятся они, вместо всяких разговоров дает «отеческие наставления десницей», — ее собственное выражение. И вот меня беспокоил вопрос, в кольцах ли десницей, и гораздо ли больнее в кольцах?
Ну, как тут не возрадоваться предстоящему освобождению и не сочувствовать Герцену и компании, когда даже и такие люди, которых называют правдивыми, т.е. честными, с легким сердцем, как ни в чем ни бывало, подымают руку свою на ближнего. Грядущее великое событие освободит не одних крестьян, оно освободит и помещиков от — греха.
Среда, 15 января.
Курочкин задал вопрос, кого из известных женщин считаю я самой достойной зависти, не Жорж Санд ли?
Но какая женщина Жорж Санд? Она полумужчина. Курочкин утверждает, что, напротив того, она именно и есть вполне развитая женщина. Но разве вполне развитая женщина должна походить на мужчину? После этого куст, выросши, должен сделаться деревом; соловей — вороной?
Я не верю, что для женщины нет иного развития, как на этот образец.
Курочкин стоял на своем и долго и горячо защищал свою тему. А мне вдруг показалось, что мужчины из самомнения и самообожания выдумали это развитие, и не могут себе представить иного и самостоятельного. Когда я это высказала, Курочкин рассмеялся и расплескал свой чай.
Среда, 22 января.
Теперь мама ложится спать. Пана и Коля уехали на свадьбу и на байт, а все остальные уже спят. Все остальные спят, а я не сплю и, в тишине глубокой ночи, опять задумалась о пережитом, о странной болезни моей и о состоянии духа, в котором так долго находилась,— мучительном состоянии, когда человек перерос то, к чему привык, и еще не привык к тому, до чего дорос.
Помню, как я металась от книги к книге тогда, и — одна не удовлетворяла моего голода, а другая пугала еще пуще. Помню, как прислушивалась к людям, жаждая найти у них то, что мне было нужно, но вместо того преисполнялась лишь пущим ужасом. Но к чему я это все вспомнила? Хочется, что ли, разбередить едва зажившие раны? Ну, да, они зажили, но на них еще только струп, не рубец. Неловкое прикосновение может его сорвать. Я все еще — как тростник надломленный, как струна, еще звенящая; мне все еще виден тот край бездны, на котором я стояла.
Мне все еще по временам кажется, когда я слушаю окружающих меня людей, что вокруг меня пустое сырое пространство; что обдает меня холодом; что и вблизи и вдали, и везде завывает пронзительно тонкий, неистово-страшный ветер; и под ногами — ничего, в трепетных, ищущих опоры руках — ничего, перед глазами — ничего и в ответ на клич — ничего.
Воскресенье, 2 февраля.
Я была за границей, видела цивилизацию, приобретенную посредством прогресса, т.е. посредством шествования вперед по тому пути, по которому о таким спехом хотят гнать и нас, но блага, отсутствия голодных, холодных и обиженных — не видала.
Происходит какая-то путаница, слово «прогресс» заменило слово «цель».
Правоверный мусульманин, идя в Мекку, делает два шага вперед и один назад, и все-таки доходит до Мекки. Но он знает дорогу и знает свою Мекку; она существует в действительности, ее и видят и осязают Нашу же Мекку никто не видал, и на том ли она пути, по которому мы идем, никто не знает. Да и существует ли она?
Цивилизация, которую нам навязывают, дала за границей комфорт для немногих, а не благо для всех. Впереди неизвестность, но позади — позади великое. Там памятники стремления духа человеческого к возвышенному, божественному. Там соборы Кельнский, Страсбургский, Миланский; там Гете и Шиллер и прочее и прочее.
Но соборы строились не для удобства человеку, а во славу бога. Не по другому ли пути мы идем теперь? Не на том ли, прежнем, который привел к соборам во славу бога,— лежит наша Мекка?
Четверг, 10 апреля.
Читаю «L‘histoire des Girondins», Ламартина. Лавров говорит, что когда его сыну минет четырнадцать лет, то он даст ему читать этих «Жирондистов» Ламартина, для того, чтобы он влюбился в революцию. Я говорю, что я не понимаю Лаврова. По этим словам надо бы заключить, что Лавров сам отъявленный революционер, между тем, не говоря уже про его действия, его речи никогда не заходят так далеко, как речи других, Ивана Карловича; Курочкиных, например; мало того, когда те заносятся, он, Лавров, возвращает их всегда в границы.
Что формы жизни человечества, политические, общественные, семейные, уж устарели и не годятся в настоящее время уже и обречены погибнуть, рушиться, — против этого он не спорит, он это, напротив того, сам и утверждает, но он это утверждает не с иронией, не со злобой, не глумясь и кощунствуя, а совершенно спокойно, как нечто непреложное и неизбежное, как смерть, например. И вот, оттого ли, что я еще молода и легкомысленна, или оттого, что стала здоровее, но на меня его серьезные речи о неизбежном не действуют так убийственно, как колебания, как вышучивания всего того, что свято и дорого, этих других.
Мне как-то чувствуется, что у Лаврова есть идеал, может быть, грозный и беспощадный, но есть; у других же, в том числе и у Тургенева, — никакого.
24 августа.
Благодаря студентам, которые у нас бывают, я теперь часто слышу про университеты. Особливо Крестовский так много рассказывал мне, и Чубинский рассказывает, что я, кажется, знаю всех профессоров, точно в самом деле знакома с ними. Но, признаться сказать, некоторые из них, и именно те, которых они особенно любят и хвалят, мне не нравятся.
И я им это не раз высказывала. Некоторые, как бы это сказать, на мой внутренний взгляд, слишком лебезят перед студентами, слишком перед ними нараспашку! Студентам это любо, но молодежь доверчива и легкомысленна, а главное, быстра в своих заключениях и действиях; во всяком случае, быстрее старых профессоров.
Теперь все порицать, отрицать и обличать стало модой. Но старые профессора (впрочем, они не все старые, и старыми я их зову только, как старших относительно студентов) поговорят, поговорят, очаруют своим либерализмом молодежь, да и останутся сидеть такими же, какими и были, а на студентов их речи действуют совсем иначе....
Мало того, что старшие все порицают и отрицают, они еще внушают молодежи, что они, т.е. молодежь,— надежда России, что они призваны что-то совершить, переделать и устроить. И влияние этих речей уже заметно на студентах. Самый любимый у них — Костомаров, для меня самый несимпатичный. Он им льстит положительно.
Может быть, они и действительно надежда России, но ведь надежда только, т.е. будущее, а они ведь уже мнят, что сейчас так, в треуголках своих, они приготовлены спасать и переделывать что-то. Хорошо еще, что ждут и не начинают действовать, ограничиваясь покуда войной с полицией, как на похоронах бедной Бозио, например. Но, что они надежда России, в это и я верю. Иначе к чему были бы прозревание наше и пресловутый прогресс?
Прошлое было не хорошо, будущее должно быть исправлено и быть лучше. Кому же это делать, как не будущим людям, а будущие люди ведь они. Но надо сперва стать людьми, доучиться. Студенты еще не люди, они учащаяся молодежь. Но им толкуют, что они граждане.
Понедельник, 28 сентября.
Бойцы все говорят, все говорят и распаляют юношей. Это, с одной стороны, все-таки хорошо, потому что юноши таким образом стремятся к истине, но эти их бойцы-то, эти граждане с Кавелиным во главе, истинной ли истины они носители?
Вот вопрос, с которым я ношусь столько времени, и разрешить который не могу. Вижу только, что все колеблется, падает, рушится, и говорят мне: «не бойтесь, так надо, и это хорошо!» И иногда, когда я их слушаю, этих бойцов и граждан, я тоже думаю: «так надо и это хорошо!»
Но, когда я одна и когда старые основы, на которых я вскормлена и вспоена, становятся виднее, а злобный смех, сопровождающий новые слова, еще звучит в ушах, я спрашиваю себя: «этот смех и эти слова совместны ли с истиной?»
Мало того, покуда это все еще слова, и у бойцов Чубинского, верно, словами и останется; деятели, те, которые слово должны приводить в действие, ведь не они. А эти Чубинские, надежда России, новые граждане, спрашивала себя, если дойдет до дела, не спрячутся ли эти бойцы в подворотню и не оставят ли расхлебывать всю кашу Чубинским?
За одного я ручаюсь, что он это сделает; ручаюсь за Ивана Карловича, самого отчаянного, бесшабашного обобщителя и говоруна. Других профессоров их любимых я знаю мало, но боюсь и за них. А в ком уверена, что он в подворотню не пойдет, а действительно выйдет с конспираторским и в то же время вдохновленным лицом на бой, это Лавров.
С волками жить — по-волчьи выть, это я чувствую на себе. Я, несмотря на весь свой анализ, усваиваю уже себе и их образ мыслей и даже их образ выражений, но в такой только степени, как более юная и иначе воспитанная молодежь, например, Чубинский в своих письмах.
Гласность, например, такое общее слово в настоящее время, почти не сходящее с языка, в сущности, тот ли имеет смысл, который ему обыкновенно придают теперь? который придает ему Чубинский, говоря, что у нас нет гласности, которая осудила бы Григорьева?
Видимо, Чубинский предполагает, что там, где есть гласность, каждый может прийти и уличить гласно другого в неблаговидном поступке. Но ведь камер для принятия таких обличений не напасешься, да и разбирать, не врет ли обличитель, людей не хватит.
Сдается мне, что и в тех странах, где есть гласность, люди прибегают чаще всего по-прежнему не к гласному обличению, а к пощечине и пистолету.
Вторник, 6 октября.
Молодежь воюет с полицией; и поет республиканские песни извозчикам, и покуда еще этим как бы дает задаток за то,— что для оправдания возлагаемых на неё надежд совершит потом.
22 октября.
Вчера много говорили о Фурье, Сен-Симоне и прочих. Лавров излагал их системы, но над некоторыми подробностями смеялся. Бенедиктов изучил эти системы не хуже Лаврова. Иван Карлович острил, но не шутя приходил в восторг от многого, а общий вывод был, как и всегда: как худо жить у нас. Но выходило в то же время, что и в Европе не лучше, что там уже износились все формы и политического и общественного быта, надо искать и создавать новые.
Там надо создавать новые, а тут все вздыхают для нас по этим старым формам. Сами говорят, что Европа в безвыходном положении, и Герцен это пишет, а все мечтают и вздыхают, зачем у нас не так, как в Европе. Вот тут-то и стали разбирать социальные системы Фурье и прочих.
Лавров уверял, что чем-нибудь подобным может кончиться, «что, впрочем, — говорил он, — не Европа, а сперва Америка, может быть, и выработает какую-нибудь такую эгалитарную систему, что все будут одинаково работать и одинаково сыты». Семьи, конечно, не будет; дети будут воспитываться государством; богатых и бедных, простых и знатных также не будет. Все будут равны, одинаково образованы и обеспечены на старость. Иван Карлович приходил в восторг, Бенедиктов молчал.
24 октября.
Лавров — теоретик, он как-то смотрит в даль, и по его теории, теории вероятностей, самое невероятное выходит вероятным.
Иван Карлович не дает себе труда, да, может быть, и не способен проследить ход мысли до ее вывода, т.е. принимая во внимание все исторические и прочие данные ее развития. Он берет только вывод, и чем этот вывод сокрушительнее, чем решительнее он опровергает и опрокидывает все существующее, тем больше он кричит и больше радуется.
Бенедиктов,— даром, что поэт кудрей и даже кудрявый поэт,— обладает, кажется, мыслительною способностию не хуже Лаврова. Он, по-видимому, много мыслил и много читал и изучал философию, но он очень скромен и очень трезв, хотя и поэт. Когда все кругом не кричат, например, когда нет Лаврова и Ивана Карловича, он тоже иногда развивает те же идеи, что и Лавров, и приходит к тем же выводам, но в другом освещении, гораздо менее веселом, и, преподнося их, как будто говорит: «Вот, вам нравится, так берите, а я тут ни при чем».
27 октября.
Но Лавров все продолжает удивлять меня. В обществе он слывет не только за философа, но и за вольнодумца, революционера и либерала. И таков он как будто и есть; таковы его речи и писания, если не действия; между тем бывают минуты, когда он обратно противоположен. Т.е. обратно противоположен, может быть, не верно сказано, он остается сам, чем есть, но как-то радуется, что другие противоположного мнения....
И я думаю вот что, я думаю, что по природе, по характеру Лавров — идеалист-мечтатель, даже со склонностию к сентиментальности. Но как-то он пришел к убеждению, что для пользы человечества надо быть революционером и жестоким отрицателем всего.
Что он мечтатель-идеалист, вовсе не противоречит последнему. Именно мечтатель-идеалист, страдающий за человечество, и мог прийти к такому выводу и убеждению вопреки своим склонностям.
Вот еще одна черта для обрисовки его характера. Не моей обрисовки, — что я умею рисовать и обрисовывать! Но записываю ее на всякий случай. Как состоящий на государственной службе, Лавров обязан ежегодно говеть. Теперь принято не верить в бога и его промысл и пренебрегать церковными обрядами, и таинство не признавать за таковое. Люди, верующие и признающие таинства и церковные обряды, называются мистиками.
Обыкновенно с говением поступают так: бывают у исповеди только, которая и записывается, а к причастию и не идут. Лавров, само собой разумеется, считается неверующим и никогда ни словом, ни делом этого мнения не опровергает.
Между тем, вот что рассказывал про него Бенедиктов, слышавший этот рассказ от священника, духовника Лаврова, считающего его искренним христианином. Лавров исповедывался у него, и исповедывался долго и с умилением. Наконец, кончил, священник взялся уже за епитрахиль, чтобы прикрыть голову кающегося и прочитать отпустительную молитву, как этот кающийся вдруг поднял голову, встал с колен и снова начал каяться, он вспомнил еще какой-то грех свой. Разве это не характерно?
Скажут, может быть, он рисовался. Да перед кем же? Перед священником. Но к чему же? Чтобы священник считал его набожным человеком? Зачем это ему, когда окружающие его и не одни окружающие, но все его знающие уважают его, именно за то, что он не набожный и не верующий?
Желать, чтоб священник это рассказал, он не мог, потому что не может желать прослыть мистиком. Вот так-то глубока и таинственна и неуловима душа человеческая. Не даром же говорят, что чужая душа потемки.
1 декабря
Но дивны мне либералы. Есть ли тираны на свете пуще их? Они пикнуть не дают против эмансипации, сейчас заклеймят: крепостник, ретроград, консерватор, а ведь это страшнее анафем.
И вот тут и ораторствует Иван Карлович, Иоанн-безземельный, и раздает эти титулы, и таких безземельных ораторов много, но надо сказать, что и земельных между либералами много тоже.
Отмена крепостного права дело святое. Как оно сделается, как скажется, что из него произойдет, не знает никто, ниже сами деятели его, но одно покамест несомненно, а именно то, что если крестьян нужно освободить от помещиков, то еще нужно освободить помещиков от крестьян; положение помещиков, помыкающих себе подобными, гораздо безнравственнее положения помыкаемых.
20 марта.
О, студенты, узнаю вас!
Как легко увлекать их и как легко ими владеть! А близкие им люди, профессоры, не хотят этого понять. Они ищут популярности, льстят им, стараются им нравиться, говорят им о гуманности, либерализме, прогрессе, о передовом человеке и уважении личности. Словом, стараются и идут к ним навстречу, заискивают, когда можно овладеть ими, не сходя с места.
Да в сущности, чтобы привлечь к себе, и надо твердо и крепко стоять на своем месте, иначе привлечения и не будет, а будет увлечение, потеря почвы.
Может быть, профессоры этого и хотят? Студенты — удивительно добродушный и доверчивый народ в массе.
Их можно направить, куда угодно; теперь их слишком направляют именно лестью. Они не прозорливы, но молодость чутка. Разобрать и отдать себе отчет они в большинстве случаев еще не могут, но презрение к старому и старым и возвеличение нового и молодого и их, молодых, видят; что не нужно авторитетов,— слышали также.
И вот уж чувство уважения в них умаляется, а растет самомнение, самоуважение. Хорошо ли это? А они в сущности так добродушны, так наивны, так прекрасны в массе. Не надо забывать еще, что это все школьники времени Николая Павловича, и вдруг им такая разница в обращении.
Они еще восторженно верят, — несмотря на то, что их учат не верить, — и в науку, и в будущее, и в Кавелина, и в Костомарова, но ведь и это авторитет, а авторитетов не нужно...
Года два тому назад, а именно в 1858 году, летом, в Москве, студенты кутили, перепились и шумели. Происходило это, должно быть, на квартире, т. е. в комнате одного из них, и, вероятно, хозяева квартиры послали за полицией. Полиция явилась, но студенты не хотели ее пустить, завязалась борьба, и в результате оказались избитые, говорят, даже убитые студенты: кажется, и полицейские.
Наутро доложили Закревскому. Закревский послал государю донесение о случившемся в таком духе, что будто студенты бунтуют. Против этого места на полях донесения государь написал карандашом: «Не верю!»
После этого ждали, что Закревский слетит. Закревского уже давно точат Герцен и вся новая партия, но он еще остался, усидел на этот раз. Студентам также не было ничего, но с полиции взыскали.
Конечно, и это их подбодрило. Но можно ли рассчитывать, что такое постоянно будет сходить, им с рук?
Нынешнее царствование тем отличается, что никто никогда не уверен, что то, что худо или хорошо сегодня, будет худо или хорошо и завтра.
Государь, конечно, новый человек и либерал и сам, и, должно быть, очень добрый человек, к тому же и чувствительный. Решать и вершать же человеку такого рода очень трудно. Он вечно колеблется
25 ноября.
Сегодня говорил он о философии в творчестве, иначе сказать, об искусстве и о жгучем в настоящее время вопросе искусства для искусства, который столько раз и так горячо обсуждался у нас.
Истинные художники стоят за искусство для искусства и не хотят подчинять его потребностям данной минуты. Лавров говорит, что и в творчество надо вносить критику. Иными словами, художественное творчество есть воплощение в форму посредством резца, красок, слова и прочего — идеи.
Последователи искусства для искусства говорят, что художественная идея должна быть чиста, возвышенна, прекрасна. Если идея не такова, если она низменна, не чиста, не красива, художественное творчество не должно давать ей формы, не должно ее воплощать, не должно ей служить.
Но тогда художественное творчество отстает от жизни, потому что бывают эпохи, когда жизнь не дает или дает мало чистого, возвышенного и прекрасного.
Вот, собственно, вопрос, из-за которого спорят между собою художники-эстетики и нехудожники и неэстетики, желающие подчинить искусство, творчество господствующей в данну минуту идее, какова бы она ни была, а отжившей идеи и знать не хотят. Лавров говорит, что в творчество надо вносить критику. Значит, он спор как будто бы решает, но он его не решает.
Критика это значит движение, перемещение. Критика не уважает авторитетов и не щадит их. Если народилась новая идея и ее нужно облечь в художественную форму, то, как бы неизящна она ни была, искусство обязано дать ей эту форму? Вот в чем вопрос, и это вопрос действительно.
Чернышевский уважается как социалист и как человек, твердо выдерживающий и проводящий свои убеждения, но зная его лишь по его сочинениям, уважать его никак нельзя. Он антипатичен. Его юмор нахален и тяжел, а все серьезное дышит самомнением и самоуверенностью, хотя и напоминает он беспрестанно, что не имеет претензии на ученость.
Но в его критических статьях чувствуется не один недостаток учености, но и недостаток познаний. Или это преднамеренная подтасовка фактов и умолчание его об одном, то о другом, и выводы очень решительные, но неверные, в угоду злобе дня?
Говорят, что иначе писать нельзя у нас. Но ведь это путает всякие понятия, дает ложные сведения, и разве писатель пишет в угоду лишь данной минуте, а не» во имя вечной правды?
Что о нем подумают, когда минута с ее потребностями пройдет, — что он морочил и лгал? Да лучше совсем не писать, чем сбивать с толку людей, и еще юное поколение вдобавок. И во имя чего? Во имя отрицания. Где его идеалы? Нет их. Если б они у него были, слышалось бы в статьях его благородное негодование, а теперь слышится только раздражительность придирчивой, нервной женщины, еще злой вдобавок. И это критик? И почти единственный.
Как это случилось, что у нас, насквозь пропитанных анализом, протестом, и не боящихся гласности, нет критика? Может быть, это оттого, что анализ наш поверхностный, и мы не им, а жаждой лишь его проникнуты насквозь.
И, может быть, он и не столько поверхностный, сколько условный. Во всяком случае у нас, кажется, смотрят, но не вглядываются, а главное, не вдумываются и слишком торопятся говорить в то время, как и всех нужных слов-то еще нет.
Торопятся говорить, потому что говорить — диковинка.
Он социалист. Цель социалистов — благо для всех; не для одной части человечества в ущерб остальной, но для всего человечества, одним словом, или, вернее, тремя словами: свобода, равенство, братство!
Чтоб водворилось это благо, надо уничтожить все старые порядки, которые его не давали, уничтожить дотла, чтобы и зараза старого не передалась новому, и на пустом месте построить новый храм, храм всеобщего блага.
Но ведь в этот новый храм войдут люди и внесут с собой все свои присущие им страсти: и зависть, и жадность, и честолюбие, и самолюбие и прочее, и прочее. Что же станется тогда с благом? Чем созидать новый храм и ради него все уничтожать, не лучше ли и не проще ли прежде приготовить себя для будущего блага этого?
Вглядеться каждому в себя и, чем разрушать все окружающее, — разрушать свои страсти, себя совершенствовать, тогда благо водворится и само собой, и храма не будет нужно. Но к этому все глухи Дух разрушения обуял, и носители его считаются пророками и апостолами, и им разрешается лгать во имя этого духа.
И отчего так страшно.
Я начала о Чернышевском и увлеклась.
Он страшен, как и все носители идеи разрушения, но начала-то я не о том, а о том, что Чернышевский кроме того противен заносчивостью, и это уж далее к социализму и не относится.
Понедельник, 27 февраля
Ну, великое совершилось! Крепостное право не существует! Великий день настал, и даже уж и прошел он, как проходят все дни, в которые ничего великого не совершается.
Вчера вечером привезла нам великую весть Ливотова, — узнавшая ее от Бориса Николаевича Хвостова, а именно, что сегодня будет обнародован манифест.
У нас общество разделилось на две партии, одна верила, — другая нет. Скептики говорили, что генерал-адъютанты еще только что уехали по губерниям и не доехали еще до мест назначения своих, обнародование — же манифеста и Положения должно произойти одновременно повсюду. Я держала с Полонским пари, что будет. Так прошел вечер.
Сегодня я одевалась в двенадцатом часу, чтобы ехать в театр, вдруг вбегают с оглушительным криком Маша, Оля и Володя, и у Маши в руках манифест!....
И вот, крепостных больше нет! Мы, которых это дело в сущности — не касается, волнуемся, а он, т. е. народ, которого оно касается, спокоен, как всегда. Но есть некоторые поводы волноваться, от полиции вышел приказ держать все ворота в домах на затворе, и дворникам от домов не отлучаться.
Воскресенье, 5 марта
Уже несколько дней ходил по городу слух, что в воскресенье, т.е. сегодня, на площади около Зимнего дворца народ, с рабочими стеклянного завода во главе, будет благодарить государя....
На адмиралтейских часах пробило час дня, когда подали царскую коляску и на крыльце явился Александр Николаевич.
«Ура! ура! ура!» — грянуло и раскатилось по площади. Царь сел в коляску и медленно поехал мимо народа.
Сняв шапки, не переставая кричать «ура!» — народ упал на колени.
Царь ехал бледный, как полотно, и по мере того, как подвигалась его коляска, народ все падал при ее приближении, а задние вставали и бежали за коляской, и все гудело: «ура!».
Только «ура» и больше ни с одной стороны, ни с другой ничего. Бледный и безмолвный человек в коляске, и мокрый, опускающийся в грязь и поднимающийся из грязи народ, и это «ура». Точно единственное слово, единственный звук речи глухонемого.
И этим народом пугают. Бедный, бедный царь и бедный народ, не понимающие друг друга, и которым нужно, чтобы попять друг друга, это немецкое «ура»!
Бледный царь ехал в манеж, по колено мокрый народ бежал за ним. В манеже ждали его рабочие стеклянного завода о хлебом-солью на серебряном блюде и благодарственным адресом, написанным Политикой.
4 ноября 1861 г.
Между тем воем ведь известно, что у нас теперь гласность, дневник приключений тому доказательство. При Николае I запретили бы слово «студент»,— при Александре II печатали о беспорядках в университете во всех газетах.
Так, напечатали, что университет закрыт, после того, как все студенты уже ходили по этому поводу в Колокольную улицу, и в целом городе только и говорили, что об этом событии.
Петербург был в странном волнении, только ему одному свойственном. Узнали, что арестованные студенты отведены в крепость, и некоторые лица из общества захотели заявить себя, заявить общество, написали адрес государю, и стали собирать подписи.
Адрес этот проникал, размножался в копиях, но подписи? История о подписями просто прелесть! И смех и слезы! Пятьсот человек подписались! На четыреста тысяч жителей — пятьсот! Да как еще? Подпишут сегодня, а завтра придут просить, нельзя ли вычеркнуть. Так и заявило себя общество! Адрес оставалось сжечь, так и сделали. Не подавать же государю общественное мнение в пятьсот голосов.
Четверг, 12 апреля (1862)
Носятся слухи, что государь к тысячелетию России готовит ей сюрприз: хочет отречься от престола.
России от этого легче не будет, но ему будет положительно легче. В царях он один из лучших, другой лучше едва ли будет, а будет другой. Останется ли Россия на прежнем основании с новым царем, — худо, будет ли конституция, — худо: ее слишком желают дворяне-помещики, чтобы она не была к худу. Как ни кинь — все клин. И что ей не к худу. То разве, что сложится само собой, только направленное, но не ускоренное, не надколотое, как незрелый плод булавкой.
Зачем удвоенные караулы во дворце, зачем осматривают всех, входящих во дворец с узлом, зачем эти убийственные предосторожности. Кто выдумал бедному человеку эту пытку. Ведь не сам же он? За что же станет он себя казнить?
Четверг, 31 января (1863)
Не ошибается ли Белинский… В самом ли деле так отвратительна и так неуместна, уродлива (лучшего слова не нахожу) женщина-писательница…
Есть исключения, я, например, женщины неудавшиеся, брак, — об них и говорить нечего, нечего и заботиться, им дела-цели не положено, места на пире жизни нет, или есть слишком много, да только не на пире.
Если бы такая женщина имела право на дело, она бы сказала, что и она его хочет, что так как ей не положено, как всем другим, то ей надо необыкновенного, но женщина эта исключение, — она не имеет прав, не имеет голоса, у ней только отнято и взамен не дано ничего.
Зато, если бы другие обстоятельства, например, ведь могло бы так случиться, что девушка здоровая и хорошенькая, одним словом, не исключение, не такая, как я, попала бы в ту среду, в какую попала я. Белинский говорит:
Пускай она, женщина, знает то-то и то-то, а об остальном остается в милом неведении.
в той среде, в которой провела я свою первую юность, неведение было невозможно. На ведение я права не имела, но ни перестать знать, ни забыть не могла, а с этим неведением сидеть сложа руки трудно. Если делать нечего, как же быть?
Понедельник, 25 марта (1863)
Вышел «Современник», № 3. В нем роман Чернышевского [«Что делать»]. Я этим романом наэлектризована. Он мне доставил наслаждение, какое доставляли книги в юные годы, он мне согрел душу своим высоконравственным направлением, наконец, он объяснил то восторженное… поклонение… иначе назвать не умею, которое питает к его автору молодое поколение, то влияние, которое он на него имеет. Мне теперь понятны те слышанные мною дерзкие отрывки речи, такие антипатичные на первый взгляд.
31 мая (1863)
«Что делать» — плохо, третья часть очень слаба. Тенденция хороша, так хороша, что сама идея-то невозможна.
Пятница, 10 октября (1880)
Днем был Достоевский; они приехали 7-го. Он все еще сильно кашляет [Достоевский страдал эмфиземой, через три с половиной месяца сведшей его в могилу], но вообще смотрит лучше; был очень мил с мама и Олей. Говорит, что освободился на неделю от «Карамазовых» и отдохнул бы, да ворох неотвеченных писем не дает покоя; их штук тридцать.
— Ничего, — утешаю его, — вы только подумайте о радости тех, которые получат от вас письмо; как они будут с ним носиться и хвастать им.
— Вот вы всегда выдумаете такое что-нибудь неожиданное в утешение, — возразил он мне. — Да разве я буду на них отвечать! Разве есть возможность отвечать на них! Вот, например: «Выясните мне, что со мной? Вы можете и должны это сделать: вы психиатр, и вы гуманны…». Как тут отвечать письмом, да еще незнакомой? Тут надо не письмом писать, а целую статью. Я и напечатал просто, что не в силах писать столько писем.
– А прежде писали же?
– Писал, когда был глуп, да и их было меньше.
Сказал мне комплимент и очень обрадовался своей прыти и находчивости. Он очень запыхался, поднимаясь по нашей лестнице.
– Трудно вам? — спрашиваю.
– Трудно-то — трудно, — отвечает. — Так же трудно, как попасть в рай, но зато потом, как попадешь в рай, то приятно; вот так же и мне у вас.
Сказал это и развеселился окончательно. «Вот, мол, какие мы светские люди, а Полонский боится пускать нас в одну комнату с Тургеневым!». От нас пошел он обедать к графине С. А. Толстой.
Воскресенье, 19 октября (1880)
Славу же Достоевскому сделала не каторга, не «Записки из Мертвого дома», даже не романы его, по крайней мере не главным образом они, а «Дневник Писателя»...
«Дневник Писателя» сделал его имя известным всей России, сделал его учителем и кумиром молодежи, да и не одной молодежи, а всех мучимых вопросами, которые Гейне назвал проклятыми.
Вот как это можно объяснить и согласить с тем, что происходит ныне.
И ведь началась его слава недавно, именно, два-три года тому назад, когда стал он издавать «Дневник Писателя». Каторга же и его прочие произведения только усиливают ее, но не они ее причиной.
Его значение учителя так еще ново, что он и сам его не вполне сознает, да и вообще оно в сознание еще не вошло, а только входит, и дай бог ему здоровья и веку. Продли, господи, его жизнь! Много может он сделать добра, установить пошатнувшееся, расчистить и указать путь к правде. Главное, к нему сами идут, хотят его слушать, жаждут его слова, жаждут его, измученные, потерянные. А тогда, хотя он и явился с каторги и читал из «Униженных и Оскорбленных», люди остались холодны.
Теперь к нему льнут. Стоит ему появиться, чтобы его окружили, чтоб все глаза устремились на него, и прошел бы шопот: «Достоевский! Достоевский!».